Сесилия Вальдес, или Холм Ангела — страница 5 из 7

Глава 1

Согрет твоим дыханьем,

Жасмин цветы раскрыл;

И, сладким упоен благоуханьем,

Иной услады буйные забыл.

Нуньес де Арсе

После завтрака в поместье, или, вернее, в потреро Ойо-Колорадо Леонардо простился со своей семьей и в приятном обществе Диего Менесеса отправился в Алькисар.

Свернув между Вереда-Нуэва и Сан-Антонио-де-лос-Баньос на юго-запад, друзья выехали на алькисарскую дорогу, которая через две-три легвы[63] вывела их на обширное плато, известное среди местных жителей под названьем Тьерра-Льяна. Молодые люди проезжали теперь по той его части, центром которой является первое из упомянутых нами выше селений. Почва здесь сложена из беспримесного, очень пористого известняка, покрытого сверху рыхлым и местами довольно глубоким слоем красновато-кирпичной, необычайно плодородной земли, содержащей в себе, судя по цвету, значительное количество окиси железа. На западе Тьерра-Льяна простирается до Кальяхабоса — иначе говоря, до подножия гор Вуэльта-Абахо, претерпевая в этой своей части некоторые колебания рельефа, в противоположную же сторону плато тянется до восточных границ округа Колумбия, причем ширина его на всем протяжении остается относительно небольшой.

На высоко расположенных участках, разумеется, не встретишь здесь ни одного ручейка; и дожди здесь идут не часто; зато обильно выпадает ночная роса, доставляющая необходимую влагу и земле и растениям. Именно этому метеорологическому феномену, а не искусственному орошению, которое тут не применяется, обязана равнина своей пышной растительностью, чей изумрудно-зеленый наряд остается свеж во всякое время года. Однако птиц в этом краю не увидишь почти нигде: они исчезли, когда началось истребление лесов, выкорчеванных под сады и плантации, которые занимают теперь, особенно в тех местах, где проезжали наши путешественники, чуть ли не всю территорию. Лишь иногда то здесь, то там можно было заметить одинокую группу тяжелых на подъем хутий и услышать издали их неприятный, пронзительный крик, да изредка попадалась на глаза чета пугливых тохос, либо мелькала, мгновенно исчезая из виду, стремительная бихирита, и перепархивали в придорожных кустах прятавшиеся там крохотные томегины.

Чем дальше отъезжали путники от Ойо-Колорадо, тем все чаще то по одну, то по другую сторону дороги видели они усадьбы, окруженные кофейными плантациями, так называемые кафетали, бывшие, по крайней мере до 1840 года, единственными крупными хозяйствами в западной части Тьерра-Льяны. Мы имеем в виду местность, охватывающую округа Гуанхай, Гуира-де-Мелена, Сан — Маркос, Алькисар, Сейба-дель-Агуа и Сан-Антонио-де-лос-Баньос — прославленный зеленый сад Кубы, где в те времена землевладельцы заводили усадьбы не столько ради того, чтобы заниматься сельским хозяйством, сколько ради удовольствии разбивать сады и парки, благо высокие цены на кофе позволяли им подобное сибаритство.

Вопреки установленным на Кубе ab initio[64] границам земельных владений, эти великолепные поместья имели всегда правильную, чаще всего квадратную форму и отделились от соседних имений живыми изгородями из лимонных деревьев и прекрасными, искусной работы оградами, увитыми ипомеей и плющом. Ипомею обыкновенно предпочитали белоцветную; и на рождество, когда она распускается, ее белоснежные колокольчики ярко выступали на темном фоне зелени, оживляя своим видом окрестность, а воздух на протяжении многих миль бывал напоен их нежным и тонким благоуханием.

Роскошные, комфортабельные господские дома не смотрели здесь друг на друга через широкие дороги, разделявшие соседние поместья, а скрывались в глубине усадеб под прохладною тенью древесных крон, там, где росли увешанные золотыми шарами спелых плодов густолиственные апельсины и соперничали друг с другом местные и заморские сорта лимонов и всевозможные сорта слив, где рядом с индийским манго раскинуло свои широкие листья хлебное дерево и где можно было увидеть и ветвистый тамаринд с его кисловатыми стручками, и гуанабано, на котором поспевали сердцевидные, удивительно сладкие плоды, и отличную от всех прочих деревьев пальму с ее гладким, стройным, но имеете с тем и массивным, как дорическая колонна, стволом, увенчанным нарядной короной вечнозеленых перистых листьев.

На дорогу выходили одни только ворота усадеб, или, точнее сказать, своего рода триумфальные арки, под чьей торжественной сенью должен был проследовать каждый, кто въезжал в широкую, обрамленную апельсинами и пальмами аллею, уходившую вдаль, туда, где, невидимый за густою зеленью деревьев, высился помещичий дом. Но если вы даже углублялись и на значительное расстояние внутрь поместья, то и в этом случае хозяйское жилье далеко не всегда открывалось вашим взорам, так как дорога к нему редко шла прямо: главная аллея обычно разделялась на два одинаковых полукружия, по одному из которых следовали приезжающие, а по другому — отъезжающие. С внешней стороны полукруглые аллеи бывали окаймлены живыми изгородями либо кустами кофейных плантаций, с внутренней же — декоративными посадками и цветниками, разбитыми в кругу, образованном обеими дорогами. Направившись по одной из них и не переставая дивиться красотам, которые открывались перед вами слева и справа, вы достигали наконец хозяйского дома и прилегающих к нему главных служб. Позади дома, в центре обширного хозяйственного двора, стояло здании лущильной мельницы, чаще всего не имевшее стен, а вокруг него располагались сушильни, тока, амбары, склады, конюшни, голубятня, птичий двор и соломенные хижины, где жили чернокожие рабы.

Был пятый час пополудни 22 декабря 1830 года, когда Леонардо и его друг, покрытые с головы до ног, так же как их усталые кони, тонкой красноватой пылью, увидели вдали межевые знаки кафеталя Ла-Лус — поместья, принадлежавшего дону Томасу Илинчете и отстоявшего в полулегве от местечка Алькисар. Тропическое солнце во всем своем великолепии клонилось к краю синего безоблачного небосвода, и целые снопы огненных лучей прорывались сквозь листву деревьев, росших по правую руку от дороги. Темные тени пальм на зеленой, пестревшей яркими цветами траве становились длиннее с каждой минутой; в неподвижном воздухе заискрилась пурпуром незримая доселе тончайшая пыль.

Пористая, гулкая земля, по которой ехали молодые люди, далеко разносила звонкий цокот лошадиных копыт, и потому, когда всадники приблизились к воротам усадьбы, привратник-негр давно уже успел выйти из небольшой каменной, под плоской крышей, сторожки, прилепившейся с левой стороны к воротим, и приготовился распахнуть их чугунные решетчатые створки перед гостями. Тотчас узнав обоих молодых людей, он приветствовал их теми восклицаниями и жестами, какими негры-рабы привыкли встречать своих господ:

— Батюшки! Да ведь это никак ниньо Леонардито! Приехали-таки, ваша милость! Вот радость-то, вот радость! И ниньо Диегито тоже пожаловали!

— Как хозяева, черномазый? Живы-здоровы? — спросил привратника Леонардо.

— Слава богу, все в добром здравии. Сеньориты с доньей Хуаной сейчас только воротились, на конный завод ездили. И как же это они с вами не повстречались?! А вы поезжайте пошибче, как раз их и догоните, до дома-то не близко. — И уже обращаясь к Леонардо, он добавил: — Ох, и рада же будет нинья Исабелита! А уж нинья Росита, — тут он повернулся к Менесесу, — и не говорите!

Молодые люди усмехнулись и направили коней по великолепной аллее, ведшей к дому хозяев; однако оба они, по какому-то странному совпадению чувств, втайне желали, чтобы этот отрезок пути оказался как можно длиннее: Леонардо страшился минуты, когда ему придется предстать наконец перед дамой своего сердца; он боялся, что в этот раз уже не встретит его, как, бывало, прежде, верная подруга и нежная возлюбленная, но что его ждет суровый судья, который безжалостно осудит его за легкомыслие и ветреность. По правде говоря, чувство, которое он теперь испытывал, скорое походило на стыд, чем на радостное ожидание встречи. Со своей стороны, Диего, для которого после целого года разлуки близился блаженный миг осуществления самого пламенного, самого заветного из его желаний — миг встречи с Росой в ее алькисарском раю, — Диего также хотел оттянуть наступление долгожданной минуты, чтобы хотя немного унять волнение сердца и не смешаться, когда надо будет чинно, с подобающей почтительному кавалеру степенностью приветствовать возлюбленную.

Однако друзьям не было дано удовлетворить свое несколько необычное желание. Едва только они попытались отъехать в сторону от главной аллеи, как увидели в глубине сада, в самой гуще цветника, обеих сестер. Кусты распустившегося капского жасмина, дамасские розы и пышные гвоздики, которые выдержали бы сравнение с самыми красивыми цветами прославленных садов Турции и Персии, не скрывали девушек от постороннего взгляда и лишь окутывали их невидимым облаком своих благоуханий.

Услышав конский топот, сестры обернулись и увидели молодых людей. В одном из них — он спешился первым и, бросив коня, направился в их сторону — они узнали Леонардо, а во втором — его друга. Роса, которая была моложе и простодушнее своей сестры, не удержалась при виде гостей от радостного восклицания. Что же до Исабели, то она испытывала чувство совершенно противоположное: ей хорошо были памятны малоприятные минуты последнего, не слишком-то сердечного, расставания в городе, и теперь она уже не могла, как прежде, радоваться приезду Леонардо; она решилась наглухо замкнуть для него свое сердце до тех пор, пока он не объяснит ей хоть сколько-нибудь удовлетворительно странный эпизод, происшедший тогда в Гаване.

Приблизившись, молодые люди поклонились церемонно и холодно, как требует того кубинский обычай, возбраняющий рукопожатие за его слишком большую интимность; однако в действительности друзья изрядно волновались, и это помешало им угадать по выражению лица своих приятельниц, что происходило в душе каждой из них. Между тем обе они были заметно смущены. Исабель побледнела и приняла неприступный вид, а у Росы личико зарделось и стало пунцовым, как цветок, именем которого она звалась[65]. Некоторое время все стояли в замешательстве, не зная, как начать разговор. Первой нашлась Исабель; чувствуя, что неловкая пауза затягивается, она, более искушенная, чем ее младшая сестра, поспешила нарушить тягостное для всех молчание и, прибегнув к невинному кокетству, столь естественному в девушке ее возраста, протянула Диего свежую дамасскую розу, которую держала в руках, и промолвила:

— Роза как будто ваш любимый цветок?

Диего так и вспыхнул от этих слов, и лицо его, когда он принимал подарок, покрылось еще более густой краской, чем за минуту до того лицо Росы, которая, видимо желая скрыть собственное смущение, а быть может — и загладить обиду, столь явно нанесенную молодому Гамбоа, вынула у себя из прически гвоздику и, протягивая ее Леонардо, пролепетала:

— А вот цветок, который нравится нашему милому Леонардо, не правда ли?

Этого пустяка оказалось достаточно, чтобы принужденность первых минут рассеялась. И, однако же, в продолжение всего вечера Исабель занималась только Менесесом, отдавая свое внимание ему одному, хотя ничего так не жаждала, как помириться с Леонардо.

Между тем все четверо направились к дому, откуда навстречу им вышли донья Хуана и сеньор Илинчета.

День быстро угасал; в воздухе, напоенном ароматом цветов и душистыми запахами вечереющих полей, повеяло свежестью. Почувствовав прохладу, женщины накинули на плечи шелковые шали. Хозяева и гости уже собрались было войти в дом, когда над поместьем поплыл меланхолический благовест вечерних колоколов, зазвучавших одновременно во всех соседних кафеталях. Заслышав этот призыв к молитве и благочестивой сосредоточенности, равно обращенный к господам и рабам, мужчины сняли шляпы и, точно так же как Исабель, Роса и чернокожие слуги, набожно сложив руки на груди, встали вокруг доньи Хуаны, которая, тоже стоя, громко начала читать: «Радуйся, Мария!» — на что присутствующие отвечали хором: «Радуйся, пречистая, непорочно зачавшая!» «Ангел господень, — читала далее донья Хуана, — возвестил Марии: «Зачнешь во чреве и родишь сына божия во искупление рода человеческого. Радуйся, Мария!» И пресвятая дева смиренно сказала: «Се раба господня; да будет мне по слову твоему». Радуйся, Мария! И сын божий вочеловечился и жил среди нас. Радуйся, Мария!»

Прочитав молитву, все пожелали друг другу доброго вечера, после чего дочери хозяина, а вслед за ними и слуги стали подходить к донье Хуане и дону Томасу, которые протягивали им руку для поцелуя и отпускали, произнося обычное напутствие: «Да пребудет с тобою милость божья!»

Едва успела закончиться эта церемония, как одна из служанок доложила, что на галерее сеньориту Исабель ожидает старший надсмотрщик. Исабель, извинившись перед гостями, тотчас удалилась, а сеньор Илинчета принялся объяснять молодым людям причину ее ухода.

— Она у меня здесь за домоправительницу, — рассказывал он. — Деньги, счетные книги — все это на ней. А есть хорошее правило, как вы знаете: делу время — потехе час. Исабель взяла на себя все заботы о кофейных плантациях и переработке кофе. Она же и по сортам его распределяет и следит за его упаковкой и отправкой в Гавану, а при продаже сама ведет переговоры с посредниками, провернет и оплачивает счета, получает деньги — не хуже иного мужчины. Словом, с тех пор как умерла жена, упокой, господи, ее душу, Исабель — полная хозяйка и дома, и поместья, и всех моих дел. Если бы не она, право, не представляю себе, что со мною было бы.


Вы хотите знать, как выглядел старший надсмотрщик? То был плечистый, статный, огромного роста негр с кожей чернее сажи, с круглым, открытым лицом и умным взглядом. Несколько минут назад он стоял посреди хозяйственного двора и читал под открытым небом молитву для тридцати — сорока своих товарищей, а теперь, в свою очередь, и сам попросил благословения у Исабели, преклонив перед ней колена, едва лишь она появилась на галерее.

— Вот, нинья Исабелита, — сказал он, подымаясь с колен, — у меня тут замечено, сколько мер сегодня собрали.

Вы думаете, он протянул Исабели бумагу либо зеленый лист какого-нибудь растения с нацарапанными на нем словами и цифрами? Ничуть не бывало. Старший надсмотрщик хотя и помнил наизусть несколько молитв из катехизиса, которым его обучили при конфирмации, но грамоты не знал и цифр писать не умел. Поэтому для заметок он пользовался двумя-тремя счетными палочками, своего рода вариантом древних индейских кипу[66]; то были обыкновенные, вырезанные из ветвей кустарника палочки с нанесенными на них зарубками и отметинами, обозначавшими, сколько мер кофе собрано за восемь часов работы.

Быстро проведя кончиками пальцев по зарубкам, Исабель определила, что кофе собрано не много, и сказала об этом надсмотрщику.

— Так ведь, нинья Исабелита, — поспешил объяснить недостачу негр, изъяснявшийся на том особенном жаргоне, на каком говорили все рабы в кафеталях. — уборка-то ведь к концу идет, спелая ягода редко-редко где попадется; и эти-то двадцать пять мер от силы собрали, все кустики до последнего обшарили.

— Хорошо, Педро, — отвечала ему Исабель. — Зря деревья ломать тоже ни к чему, а незрелый кофе собирать — и подавно. Этак и будущий урожай загубить недолго. Послушай-ка теперь внимательно, что я тебе скажу. Завтра подними людей пораньше, чтобы к девяти часам привели в порядок весь хозяйственный двор и главные аллеи. К нам гости приехали — так надо, чтобы везде было чисто и прибрано. Днем поставишь, кого можно, на очистку сухого кофе, а женщин и кто послабей посадишь сортировать. Если успеете, хорошо было бы завтра же приготовить весь этот кофе к отправке.

— Будьте надежны, нинья Исабелита.

— Ах, да! Самое-то главное я и забыла, — с какой-то грустью добавила Исабель. — Скажи Леокадио, чтобы побольше задавал зерна и свежей травы вороным, и гнедым тоже. Послезавтра им предстоит дальняя дорога.

— Хозяин куда-нибудь собирается?

— Нет, это для тети Хуаны, Роситы и для меня; мы уезжаем на рождество в Вуэльта-Абахо[67].

— Вот те и на! Да ведь без вас, нинья Исабелита, дом все равно что пустой.

— Но здесь останется папа. Так вот, я говорю, нас пригласили к себе на рождество господа Гамбоа в поместье Ла-Тинаха: отсюда это далеко, очень далеко, около Мариеля. Они купили паровую машину для своего сахарного завода и собираются пустить ее перед праздниками, когда мы приедем. Они нарочно прислали за нами молодых господ Леонардито и Диего Менесеса — ты ведь знаешь их?

— Стало быть, нинья уезжает, — задумчиво произнес надсмотрщик.

— Мы ненадолго, мы скоро приедем обратно, самое позднее — сразу после богоявления. Мне очень тяжело оставлять здесь папу одного. Но даст господь, все обойдется благополучно. Заботьтесь о нем как следует, я на вас полагаюсь.

— Будьте надежны, нинья Исабелита.

— А если, упаси бог, он тут без нас захворает, сейчас же, не мешкая, пошлешь ко мне нарочного в Ла-Тинаху — это недалеко от местечка Кьебраача. Запомни эти два названия: Ла-Тинаха и Кьебраача.

— Будьте надежны, нинья Исабелита.

— Пошлешь либо Рафаэля, либо Селедонио. Дорогу до Гуанахая они знают хорошо, а там уж до Кьебраачи как-нибудь доберутся — язык и до Рима доведет.

— Будьте надежны, нинья Исабелита.

— Хорошо, Педро, верю тебе. Это счастье для нас, что, уезжая, можно спокойно оставить дом и все хозяйство на такого разумного и честного человека, как ты.

Услышан из уст Исабели подобную похвалу, сказанную к тому же от чистого сердца, Педро позабыл про свое обычное присловие; он только тряхнул головой, точно отгоняя от себя какую-то досадную мысль, и стал смотреть в сторону, не смея, однако, отвернуться от своей госпожи, ибо это было бы проявлением непочтительности.

— И вот еще что, Педро, — продолжала Исабель, — вели привести с завода того коня, со звездочкой во лбу. Отправишь на нем Рафаэля или Селедонио в Гуанахай с одной из троек. Выехать надо завтра после вечерней молитвы или самое крайнее — послезавтра на рассвете. Пусть остановятся на постоялом дворе Очандарена, это на площади, и последят, чтобы лошадей хорошенько почистили и накормили. Там они дождутся нас, а когда мы приедем, отправятся домой на лошадях, которые нас туда доставят. Ты все запомнил?

— До словечка, нинья Исабелита, — огорченно отвечал Педро и быстро добавил: — У бедных негров рождество будет нынче невеселое.

— Почему? — спросила Исабель с несколько преувеличенным изумлением. — Я скажу папе, и он разрешит вам устроить пляски под барабан и на рождество и на богоявление.

— Если нинья уедет, какое уж для негров веселье!

— Полно, что за глупости! Танцуйте, веселитесь так, чтобы ваша нинья порадовалась за вас, когда приедет из гостей, — слышишь, Педро? Ну вот, а пока все.

Педро повернулся и медленно, с видимой неохотой пошел прочь. Опершись на балюстраду галереи, Исабель несколько мгновений смотрела ему вслед и наконец окликнула его.

— Педро! — промолвила она. — Вот видишь, ты все время перебивал меня и говорил всякий вздор, а я из-за этого чуть было не упустила сказать тебе очень важную вещь. Есть у меня еще один наказ для тебя, последний. Я думаю, Педро, лучше будет, коли все это время до конца праздников ты не станешь брать с собою бича, отправляясь на работу, — даже если он тебе и понадобится. Да, да, так лучше будет, потому что если ты возьмешь его с собой, рука у тебя сама замахнется, а я не хочу, чтобы в эти дни здесь кого-нибудь наказывали. Смотри же, чтобы в мое отсутствие здесь никто не слышал свиста бича.

— Пропали негры, совсем пропали, — с улыбкою возразил Педро, — и все по милости ниньи Исабелиты.

— Ничего, — твердо произнесла Исабель. — Ты хорошо знаешь, что в апреле отец прогнал управляющего, когда тот стал слишком усердно орудовать бичом. Помнится, в ту пору и тебе порядком доставалось. Я повторяю — пока я в отъезде, никто не должен здесь слышать бича. Я так хочу. Я приказываю, Педро.

Когда Исабель после своего короткого разговора со старшим надсмотрщиком вошла в дом, в столовой уже накрыли к ужину. Было часов около восьми вечера. Стол ломился от яств, соперничавших в своем изобилии с роскошью богатой серебряной сервировки и высоких, массивных канделябров того же металла. Впрочем, хозяева отнюдь не стремились щегольнуть перед приехавшими своим хлебосольством, но, отобедав сами, по сельскому обычаю того времени, еще в три часа дня, они хотели теперь получше накормить своих молодых гостей, полагая, что те, должно быть, сильно проголодались. Поэтому обе девушки, донья Хуана и сеньор Илинчета хотя и сели за стол напротив молодых гаванцев, однако сделали это лишь из уважения к ним, сами же в трапезе участия не принимали, ограничившись чашкою шоколада или кофе с молоком, что не помешало Исабели радушно и со свойственной ей непринужденной сердечностью потчевать гостей.

После ужина, любезно побеседовав с молодыми людьми, дон Томас удалился к себе, посоветовав дочерям не слишком долго задерживать Леонардо и Менесеса, которые, вероятно, устали с дороги и нуждаются в отдыхе.

Господский дом в кафетале Ла-Лус построен был на французский манер, то есть по тому образцу, по какому строились все усадьбы подобного рода на Гваделупе и Мартинике, — и действительно, архитектором и строителем здания был уроженец одного из этих островов. В плане дом представлял собою двойной крест, в средней части которого находился большой и высокий зал, а в крыльях, несколько более приземистых, размещались восемь спален: в каждом крыле по две спальни, разделенные коридорчиком; эти коридорчики выходили в маленькие зальцы, расположенные по обе стороны главного зала, в торцовых концах здания. Между стенами главного зала и спальнями помещались четыре угловые комнаты, сообщавшиеся изнутри с маленькими зальцами, а снаружи выходившие в сад, или, лучше сказать, на галереи, которые тянулись по обеим сторонам большого зала, во всю его длину, и отделялись от сада деревянною балюстрадой и парусиновыми полотнищами, выполнявшими роль жалюзи или маркиз. Кровля основного корпуса сложена была из листьев пальмы кана, отличающихся значительной толщиной, прочностью и неизменно зеленым цветом; более низкие боковые части здания и галереи крыты были плоскою черепицей. Многочисленные окна и двери дома, в дневные часы обыкновенно открытые, давали свободный доступ в помещение потокам света и воздуха, наполнявшим комнаты благоуханием цветов и ароматом спелых фруктов, которыми так богат был этот поистине райский уголок земли.

Нетрудно догадаться, что хозяйки далеко не сразу последовали примеру сеньора Илинчеты, а молодые люди отнюдь не спешили с ними расстаться; напротив, они надеялись, что теперь смогут перемолвиться хотя бы словечком, сумеют хотя бы взглядом намекнуть друг другу на то, чем так переполнены были их сердца Движимые каким-то безотчетным побуждением, они после ужина вышли вновь на галерею перед фасадом дома и стали прогуливаться по ней, разбившись на две группы: Исабель шла впереди с тетушкой Хуаной и Менесесом, а Роса и Леонардо следовали сзади. Дойдя до конца террасы и поворачивая обратно, Леонардо тихонько проговорил, показывая Росе на ее старшую сестру:

— Сестрица-то нынче сердита!

Слова эти случайно оказались первой строкой очень известной в ту пору песенки, и Роса, по характеру живая и шаловливая, не задумываясь ответила вторым стихом песни:

— Зубки у ней разболелись, беда!

— Чем же лечить нам бедняжку? — спросил третьим стихом Леонардо.

— Сладкого ей не давать никогда, — закончила Роса и, не удержавшись, расхохоталась.

— Над чем это вы там смеетесь? — обернулась к ним Исабель, которая все время прислушивалась к тому, что происходит у нее за спиной.

— Не говорите ей, Гамбоа, — шепнула Роса. — Пусть любопытство помучает ее. Она ведь тоже назло нам делает.

Похоже было на то, что Исабель намеревается завладеть одна на целый вечер вниманием и обществом Диего Менесеса; и Роса, подозревая это, хотела, как свидетельствовали о том ее последние слова, досадить чем-нибудь своей старшей сестре. Со своей стороны, Исабель могла питать в отношении младшей сестры такие же точно подозрения, потому что Роса с самого начала завладела вниманием и обществом Леонардо. Так или иначе, все четверо были недовольны друг другом и самими собой — и надо ли удивляться, что прогулка утомила их много раньше, чем этого можно было ожидать. Однако же, вместо того чтобы присесть и отдохнуть, они все вместе и как бы случайно подошли к балюстраде галереи и встали возле нее, причем Леонардо опять-таки как бы случайно, но в полном согласии со своими тайными намерениями очутился подле Исабели, а Диего — подле Росы, донья же Хуана осталась стоять в стороне одна.

Пестуя своих племянниц едва ли не с колыбели, донья Хуана любила их поистине материнской любовью и ничего так не желала, как хорошо выдать их замуж; кроме того, она была свахой по самой склонности своей натуры; и потому, когда племянницы оставили ее в одиночестве, не стала обижаться на них, а, напротив, охотно дала им возможность поболтать наедине со своими поклонниками.

Все вокруг дома уже давно погрузилось в глубокий покой. Ветерок, набежавший было при заходе солнца, улегся и не шелестел листвою деревьев; чернота небес казалась непроницаемой, а звезды горели так слабо, что не серебрились даже широкие листья бананов, чьи волокнистые стволы возвышались над плотной, низкой порослью кофейных кустов. Молчание ночи нарушал лишь отдаленный, глухой шум, доносившийся из поселка, где жили рабы, которые в этот час перед отходом ко сну готовили на своих очагах скудный ужин и толковали об услышанной вечером новости — отъезде молодой госпожи. Но вблизи господского дома царила тишина такая полная, что на фоне ее казались почти незаметными звенящий стрекот прятавшихся в траве цикад и едва слышное, быстрое трепетание крыльев ночных бабочек, когда они залетали из сада в большой зал, привлеченные огнем свечи, горевшей на столе в большом стеклянном бокале.

Уединенное место, поздний час, затихшая земли, объятые сном небеса, густой мрак, окутавший просторную галерею и казавшийся еще более густым оттого, что парусиновые маркизы были спущены, а плотная стена деревьев, высившихся напротив дома, ограничивала кругозор, слабый свет в окнах зала, тщетно силившийся разогнать окружающую темноту, — вся дивная красота этой ночи возбуждала в юных сердцах страстное чувство и опьяняла их молодым восторгом. В такие минуты женщины даже самые непривлекательные кажутся нам восхитительными сильфидами, а самые робкие мужчины смелеют и обретают красноречивые слова для выражения своих пылких чувств.

— Исабель, — проговорил Леонардо, — твое поведение по меньшей мере странно.

— А вы попытайтесь найти ему объяснение, — с усмешкой возразила Исабель.

— Почему я должен искать какие-то объяснения? Ведь не я тебя, а ты меня оскорбляешь.

— Вот как? Этого еще не хватало!

— Мои слова возмущают тебя? Но как прикажешь понимать твое молчание и твою холодность после нашей последней встречи в Гаване? Ведь мы с тобой расстались друзьями — во всяком случае, я так думал…

— Такая перемена кажется вам необъяснимой?

— Решительно необъяснимой. И я до сих пор но могу понять, чем она вызвана.

— Освежите минувшие события в вашей памяти.

— Нет, Исабель, ума не приложу, за что ты на меня сердишься.

— Будто бы?

— Слово чести.

— Стало быть, либо я совсем глупа, либо у меня бред был, и я грезила наяву.

— Будем надеяться, что до этого все-таки не дошло, Исабель. Но неужели тебе не приходило в голову, что, возможно, ты неверно истолковала какой-нибудь мой совершенно невинный поступок или то, как со мною держали себя другие?

— Сеньор дон Леонардо, речь идет совсем не о том, как толковать ваша поступки, а о том, что я видела своими глазами.

— Любопытно, что же такое видела своими собственными глазами высокочтимая сеньора донья Исабель?

— Она видела то же самое, что видели и вы, или, лучше сказать, то, что произошло, когда вы стояли на подножке нашего экипажа.

— И этого пустяка оказалось достаточно, чтобы ты меня разлюбила и ни разу обо мне не вспомнила?

— Да, вполне достаточно, тем более что подобный пустяк способен унизить и оскорбить всякую девушку — даже такую, которая совершенно ослеплена своею любовью.

— Теперь я вижу Исабель, что ты просто-напросто ошиблась и, следовательно, обидела меня ненамеренно.

— Объяснитесь же, — произнесла с нескрываемым нетерпением Исабель.

— Право, все это происшествие можно рассказать в двух словах, — начал Леонардо, краснея до корней волос, так как собирался говорить заведомую неправду. — Случилось так, что в последнюю минуту нашего прощания, когда я уже хотел соскочить с подножки и машинально поставил одну ногу на тротуар, мимо проходили две мулатки. Одна из них споткнулась о носок моего сапога и, вообразив, будто я нарочно подставил ей ножку, со злости грубо меня толкнула. Ты ведь знаешь, какими дерзкими становятся эти девицы, когда им кажется, что их хотят обидеть.

— Да, — задумчиво произнесла Исабель и, помолчав, добавила: — Но я — чем я ее обидела? Почему она крикнула мне это бесстыдное слово? Оно до сих пор звенит у меня в ушах!

— Ты обидела ее своим восклицанием, а может быть, еще и тем, что назвала Аделой, тогда как ее, верно, зовут Николаса или Росарио. Вот она и разозлилась.

— Я назвала ее Аделой, вернее — это имя вырвалось у меня, потому что мне почудилось, будто она — ваша сестра. Да и неудивительно, она — живой портрет Аделы. К тому же я не могла, не смела думать, что какая-нибудь девушка, кроме Аделы, может себе позволить с вами подобные шутки.

— Нечего сказать, шутки! С ее стороны это вовсе не было шуткой.

— Но тогда она — наша знакомая, и ударила она вас, очевидно… из ревности.

— Не стану скрывать, я знаю эту девушку в лицо, она привлекла мое внимание удивительным сходством с Аделой, но мы не в таких отношениях, чтобы она смела ревновать меня к кому бы то ни было.

— Быть может, она тайно в нас влюблена?

— Что ж, весьма возможно, но я никогда в жизни не сказал ей даже самого пустячного комплимента.

— Мне не хотелось бы обидеть вас, Леонардо, однако обстоятельства все же говорят против вас.

— Неправда, неправда, Исабель. Я ни в чем не виноват. Если бы я стал теперь тебя обманывать, если бы не сказал тебе всей правды, если бы я говорил о любви, которой на самом дело не испытываю, если бы я действительно оскорблял тебя подобным образом, я был бы самым низким человеком…

— Ну хорошо, перевернем страницу, — прервала его Исабель, наконец убежденная этими пылкими речами.

— Итак, все забыто? — спросил ее Леонардо тоном влюбленного.

— Все забыто, — с нежной улыбкой отвечала ему девушка. — Я была бы несчастнейшим на свете созданием, если бы мне пришлось усомниться в благородстве человека, которого я почитаю другом и, сверх того, истинным кабальеро.

— Вот и отлично, — поддержал ее Леонардо, сразу оживляясь. — Но не кажется ли тебе, что нам следовало бы чем-то скрепить наше примирение?

При этих словах рука молодого человека неприметно заскользила по перилам балюстрады, с явным намерением прикоснуться к опиравшейся на них руке Исабели. Но береженого бог бережет: Исабель, приняв строгий вид, отошла от балюстрады, приблизилась к тетушке и, обращаясь к ней, громко сказала, что час поздний и пора пожелать друг другу покойной ночи. В самом деле, часы Леонардо показывали одиннадцать. Никто и не заметил, как пролетело время.

Однако Диего Менесес не потерял его напрасно; зная, что счастливого случая упускать не следует, он воспользовался первой же возможностью и по всей форме объяснился Росе в любви, избрав предлогом для начала разговора гвоздику, подаренную девушкой Леонардо при встрече в саду. Чистая голубка садов Алькисара! Она, кому внове были страстные признании, кому еще никогда не говорили всерьез: «Я люблю тебя. Роса», — она, которую этот юноша влек к себе с той неодолимой силой, с какой магнит притягивает легкую иголочку или взгляд змея — несчастную птичку, она не нашла в себе твердости противостоять влечению, сбросить с себя сладостные чары, не сумела ни словом, ни жестом, ни хитрой уловкой разубедить своего искусителя в победе, одержанной им еще во время первого посещения кафеталя Ла-Лус, не смогла скрыть от него, что с той поры и сама его полюбила.

Глава 2

Кафеталь благоухает,

Вешним хмелем напоенный;

Бриз полуденный влюблено

Лепестки цветов ласкает

X. Падринес[68]

Приобщась накануне к сонму юных невест Купидона, Роса Илинчета наутро долее обыкновенного замешкалась в своей туалетной комнате, стараясь из чувства стыдливой робости оттянуть сколь возможно минуту, когда ей придется при свете дня встретиться со своим сообщником. Что же касается Исабели, которую ждали неотложные дела, то было еще совсем рано, когда она, накинув поверх платья шелковую, расшитую гладью шаль, с зонтиком в правой руке и с корзинкой, висевшей на левой, появилась в дверях южной галереи дома.

Как раз в это время над от восточным крылом показалось солнце и осветило часть сада; но длинные тени деревьев и господского дома еще закрывали почти всю обширную площадку хозяйственного двора усадьбы. На рассвете выпала обильная роса, она щедро напитала траву, прибила на дорожках потемневшую от влаги розовую пыль, усыпала мелким бисером листву деревьев и лепестки цветов, и когда скользящий луч всемогущего солнца задевал эти бисеринки, они, точно граненые алмазы, вспыхивали всеми цветами радуги.

Исабель окинула внимательным взглядом простиравшийся перед нею сад, как будто что-то искала в нем, и, заметив впереди по правую руку от себя только что распустившуюся под теплыми солнечными лучами дамасскую розу, быстро сошла вниз. Ловкими пальцами, не уколовшись и не замочив себя росой, она срезала цветок и стала прикалывать его к своим великолепным косам; при этом она машинально повернула голову к дому, и ей почудилось, будто кто-то из гостей наблюдает за нею из угловой комнаты в конце галереи, где и в самом дело поместили молодых гаванцев. Исабель не ошиблась: то был Диего Менесес, который после беспокойно проведенной ночи поднялся с постели при первых проблесках дня и, стоя у распахнутого окна, с наслаждением вдыхал свежий утренний воздух; отсюда он и увидел появившуюся среди своих пышных цветников Исабель.

Хотя ничего предосудительного и не было в том, чтобы приколоть розу к прическе и при этом случайно оглянуться назад, Исабель сильно смутилась, заметив, что за ней наблюдают; ведь ее поведение могли истолковать иначе, а ей ничто так не претило, как легкомысленное кокетство и глупое заигрывание, и потому в растерянности она чуть было не повернула обратно к дому. Однако мысль об ожидавших ее делах придала ей решимости, и она твердым шагом двинулась дальше.

С южной стороны квадратный усадебный двор со всеми его хозяйственными постройками и службами был отделен от плантаций каменной стеной. Посреди двора, между четырех попарно расположенных сушилен, где одновременно можно было поместить для просушки половину всего урожая кофе, возвышалось здание лущильни, где кофе проходил дальнейшую обработку. Немного поодаль, замыкая слева огромное пространство двора, темнел массивный колодец, откуда воду подымали с помощью блочного приспособления, подвешенного на двух столбах с перекладиной. По другую сторону от колодца разместились голубятня, птичник и свинарник. Правее в глубине двора стояла «колокольня», или, вернее, деревянный столб с короткой поперечиной, на которой под прикрытием двускатной кровли висел колокол. Далее шли амбары, склады, конюшня, стойла для коров и другие службы. Часть двора занимали расположенные в правильном порядке хижины черных рабов.

Не было здесь также недостатка и в растительности, потому что множество деревьев, пожалуй самых могучих, самых зеленых во всей усадьбе, украшало этот громадный, превосходно устроенный двор, давая ему тень и прохладу. Здесь росло несколько агвиатов, красных маммей, манговых деревьев и каймитов. Особенно высоки и хороши были агвиаты, напоминающие расположением ветвей хвойные деревья континента; они казались гигантскими лестницами, упирающимися в небосвод. Именно на этих огромных, густолиственных деревьях любят располагаться для ночлега цесарки (по терминологии Кювье — Numidas meleagris) — экзотические птицы, известные своей крайней пугливостью. В кафетале Ла-Лус этих пернатых было с добрую сотню. Они просыпались до восхода солнца и производили немалый шум своим характерным клохтаньем или кукареканьем, начинающимся обычно с того, что одна из птиц принимается выкрикивать нечто похожее на слово «паскуаль»; таким же «паскуаль» отвечает ей сперва одна, потом другая, третья, пока наконец вся стая не проснется и не спустится вниз со своего высокого, устроенного самой природой насеста. Голуби и простые куры в этот ранний час еще не подают признаков жизни, первые — потому, что не любят просыпаться рано, вторые — потому, что еще дремлют взаперти в своих темных курятниках.

Впрочем, на усадебном дворе царило уже довольно большое оживление: повсюду можно было увидеть рабов обоего пола, занятых каждый своим делом. Кто, вооружившись граблями и мотыгами, сгребал валявшиеся на земле сухие листья и мусор либо расчищал дорожки от выросшей на них травы; кто поднимал охапками собранный в кучи мусор и наполнял им большие корзины, которые другие рабы ставили себе на голову и уносили прочь; кто черпал из глубокого колодца воду и сливал ее в стоявшее рядом вместительное каменное корыто, откуда затем в самодельных ведрах из выдолбленных обрубков пальмового ствола ее разносили по всем службам усадьбы и там выливали в большие бочки. Неподалеку от колодца конюх Леокадио поил и купал лошадей, выводя их по двое и по трое из конюшни. Из здания лущильни доносился звонкий детский голос — это мальчик-негр, сидя на выступающем конце оси лущильного колеса, погонял ходившую по кругу лошадь; колесо, вращаясь в вертикальной плоскости, обдирало кожуру с насыпанного под ним внизу кофе. Четверо негров раскидывали собранный кофе на сушильных токах, другие рабы отвозили вылущенные, «обрушенные» кофейные бобы к веялке, лопасти которой оглашали окрестности раскатистым грохотом, отдававшимся гулким эхом повсюду, где звуковая волна наталкивалась на какую-нибудь упругую преграду. Очищенные от шелухи и пыли кофейные зерна свозили в амбары, и тут рабы-сортировщики перебирали их и раскладывали по сортам.

Негры, попадавшиеся навстречу Исабели или проходившие поблизости, желали ей доброго утра и, преклонив одно колено в знак уважения и покорности, просили благословить их. Надсмотрщик Педро, сегодня уже без бича, зловещего символа своей власти, появлялся то здесь, то там среди работающих и, желая поощрять их не только словом, но и делом, становился, если это было нужно, с ними рядом и помогал им в работе. Приход Исабели на сушильные тока послужил для негритенка из лущильни сигналом к тому, чтобы затянуть своим серебристо-чистым, звонким голоском безыскусственную, наивную песню, сложенную, быть может, прошедшей ночью и начинавшуюся словами: «Нинья уезжает». За этим подобием стиха следовал второй и последний стих: «Нас, сирот, оставляет», который все негры затем подхватывали хором, как припев. И хотя юный запевала родился в самом кафетале, то есть был креолом, он вставлял между зачином и припевом несколько фраз на чистейшем конголезском языке, и хор отвечал на них своим неизменным рефреном: «Нас, сирот, оставляет».

Бесполезно было бы требовать гармонии или хотя бы мелодии от песни, которая, собственно, не была песней ни в нашем понимании, ни в понимании менее цивилизованных народов, и все же, несмотря на то, что утонченному слуху она показалась бы слишком бедной и однообразной, весь ее тон и слова дышали глубоким меланхолическим чувством, не оставившим Исабель равнодушной, хотя она и виду не подала, что слушает и понимает, о чем поют ее негры. Она направлялась к высоким агвиатам, туда, где возились и бегали спустившиеся на землю цесарки. При ее приближении несколько самых пугливых птиц поднялись было в воздух с тем резким и громким гнусавым криком, который служит для всей стаи сигналом опасности, но Исабель, зная прожорливость этих тварей, быстро нашла способ вернуть их назад и успокоить: достав из своей корзинки пригоршню кукурузных зерен, она кинула их птицам недалеко от себя, в условленное место. И тотчас же вся стая, отбросив осторожность и позабыв об опасности, налетела на скудную поживу и принялась жадно склевывать ее вместе с валявшимися на земле камешками. Воспользовавшись этим, одна из негритянок по знаку своей молодой госпожи подкралась почти ползком к стае и схватила двух птиц, причем так проворно, что остальные ничего не заметили. Мясо цесарок очень нежно, по вкусу оно напоминает мясо куропаток, и Исабели хотелось приготовить для своих гостей к завтраку изысканное жаркое.



Когда птицы были пойманы, Исабель стала разбрасывать корм пригоршнями, и к ней со всех сторон начали слетаться голуби. Ручные и доверчивые, не в пример диким цесаркам, которых они боятся, голуби сперва кружили около девушки, то взлетая, то опускаясь на землю, потом, осмелев, стали садиться к ней на плечи, на голову, на край корзинки и под конец уже клевали кукурузу у нее из рук, а некоторые даже пытались клюнуть ее в губы. И хотя такие сцены повторялись изо дня в день, изъявления нежности со стороны этих невинных созданий всякий раз приводили Исабель в умиление, и она никогда, если не считать нескольких редчайших случаев, не позволяла убивать голубей. Картины, подобные описанной, когда столь явственно обнаруживалась сила воздействия Исабели на все, с чем она соприкасалась, внушали ее рабам непоколебимое убеждение, что господь бог наделил их нинью своего рода чарами или какой-то таинственной властью над предметами и живыми существами и что власти этой нельзя было не поддаться и было бесполезно прекословить.

Диего Менесес, не отрывая взгляда, следил за тем, что делала Исабель, и хотя, как человек цивилизованный, он был далек от того, чтобы приписывать ей сверхъестественные качества, он, точно так же как и прочие, почитал ее существом необыкновенным. Обо всем, что Диего видел и слышал со своего наблюдательного поста у окна, он подробно докладывал Леонардо, нежившемуся в постели на тонких простынях, богато обшитых кружевами и надушенных благоуханными лепестками дамасских роз — чувствовалась и здесь домовитость и деятельная рука Исабели.

— Да, дружище, — заметил Менесес, обращаясь к Леонардо, — бывают же такие женщины!

— А что я тебе говорил? — отвечал тот самодовольно.

— Клад, а не девушка, настоящий клад. Такую не часто встретишь.

— Могу с тобой поменяться. Ты мне — Росу, я тебе — Исабель, так на так; идет?



— Не надо шутить, милый, — возразил Диего, становясь серьезным. — Если я нахожу в Исабели редкие, достойные восхищения качества, это еще не значит, что я предпочитаю ее другим женщинам или что я в нее влюблен. Но, откровенно говоря, я с каждым разом убеждаюсь, что ты ее не стоишь.

— Вот еще! Неужели ты думаешь, что она чем-нибудь лучше меня? — живо отозвался Леонардо, задетый замечанием друга. — Ты, душа моя, заблуждаешься самым плачевным образом. Не забудь, что Исабель всего только дочь чиновника, к тому же еще и отставного, Дочь разорившегося владельца кофейных плантаций, попросту сказать бедняка, тогда как мои родители — богатые землевладельцы, и у них есть и кофейные плантации, и конный завод, и богатое инхенио, и положение их в Гаване несравненно более высокое. Разве не так?

— Так-то оно так, но я совсем не это имел в виду, когда сказал, что ты ее не стоишь. Ведь если говорить начистоту, Леонардо, ты же не любишь ее.

— С чего это ты взял, что я ее не люблю?

— Полно! Разве я не вижу? С тех пор как мы приехали сюда, я наблюдаю за тобой, за твоими поступками и словами и пока не заметил в них ничего, что говорило бы о твоей любви к Исабели.

— Ах, Диего! Если сказать тебе откровенно всю правду, — промолвил после небольшой паузы Гамбоа, — я действительно не испытываю к Исабели той жгучей, слепой страсти, которую ты, например, питаешь… к Росе.

— Скажи лучше, — прервал его Менесес, — которую ты питаешь к Се…

— Тихо! — воскликнул с испугом Леонардо, приподымаясь на постели. — В доме повешенного не говорят о веревке. Тебя могут услышать: у стен есть уши. Это имя не должно здесь произноситься.

— Не в имени дело. Имя довольно распространенное, и я думаю, что Исабель не раз в своей жизни его слышала.

— Возможно, что и слышала, но, как говорится, по нитке дойдешь и до клубка, тем более что Исабель не так-то проста.

— Кстати, раз уж зашла об этом речь… Как ты ей объяснил то, что произошло тогда у дома Гамесов, когда она уезжала из Гаваны?

— Мне кажется, она что-то подозревает, к тому же, вероятно, и кузины наплели ей что-нибудь на этот счет. Она явно не верит тому, что я ей говорю, и вид у нее такой, словно она затаила на меня глубокую обиду.

— Да, кузины, конечно, приложили руку к тому, чтобы пробудить в ней ревность. Однако все это происшествие и само по себе было настолько недвусмысленным, что я удивился бы, если б Исабель не обратила на него внимания и не заподозрила того, что известно нам с тобой… Но сколько дерзости в этой девчонке!

— Что с нее возьмешь! В нее вселился бес ревности — вот она и скомпрометировала меня в глазах Исабели и ее кузин. Я тогда чуть со стыда не сгорел.

— Еще бы! Я на твоем месте, кажется, сквозь землю провалился бы. Но с чего Исабель вдруг решила, будто это твоя сестра Адела?

— Тут ничего нет странного. Припомни их обеих, и ты увидишь, что, несмотря на все различие, они на первый взгляд очень похожи.

— Я и сам давно это заметил. Твоему отцу, верно, не слишком приятно подобное сходство!

— Кто его знает! Одно тебе скажу — он такой же любитель корички, как я. И я нисколько не удивился бы, когда бы узнал, что в дни своей молодости он допустил себя до греха: он ведь был отчаянным волокитой… Что же касается до С., то у него по ней слюнки текут, это мне доподлинно известно.

— Стало быть, она не дочь ему.

— Какое! Конечно же, нет! Тут и думать не о чем. Что за вздор!

— Ходят такие слухи в Гаване.

— Мало ли что люди могут выдумать. Ну, посуди сам, Диего, неужели стал бы он волочиться за С., если бы его связывало с нею подобное родство?

— Но, возможно, он и сам ничего не подозревает — как ты говоришь, грешок молодости. А может быть и то, что он хочет защитить ее от тебя, зная о вашем близком родстве. Во всяком случае, нет дыма без огня…

— Ну, тут не то что огня — искорки в помине не было. Все это сплетни, и основаны они только на том, что С. и Адела по какой-то странной случайности очень похожи друг на друга; вот и рады болтать досужие языки… Но уж что правда, то правда: пришлось мне-таки страху натерпеться по милости отца, и не однажды. Иной раз забудешь про него совсем, а он тут как тут, столкнешься с ним нос к носу. Он кажется мне почти таким же опасным, как этот Пимьента: даже нет, гораздо опаснее. Единственное, что хоть несколько меня утешает, — так это то, что старикашки для нее не существуют, а мулатами она брезгует.

— Не слишком на это полагайся. Известно ведь — как волка ни корми, он все в лес смотрит, и нет таких котят, что мышей не едят. Но вернемся к делу. Результат твоих гаванских подвигов тот, что наши отношения с Исабелью оставляют желать много лучшего.

— Это верно. Я же говорю тебе — она что-то подозревает, а может быть, ее против меня настроили. К тому же она слишком горда, чтобы откровенно все высказать, но и у меня гордости более чем достаточно, вот мы и будем с ней канителиться, пока это не надоест господу богу или пока она не переменит гнев на милость и не пойдет на мировую.

— Твой безразличный тон, — заметил Менесес, — лишний раз убеждает меня, что ты не любишь Исабель.

— Я, верно, не сумел объяснить тебе все как следует, либо ты не хочешь меня понять, Диего. Видишь ли, они во всех отношениях настолько непохожи одна на другую, настолько между собой различны, несравнимы, что ту я люблю совсем не так, как эту. Та сводит меня с ума, я совершил для нее тысячу безумств и готов совершить их еще больше. И все же я никогда не полюблю ее той любовью, какой люблю Исабель. Та — вся страсть, вся пламень, вся искушение и соблазн — этакий дьяволенок в образе женщины, сама Афродита из плоти и крови… Кто устоит перед ее красотой? Кто, приблизившись к ней, не воспламенится страстью? Кто при одном взгляде на нее не почувствует, как вся кровь закипает у него в жилах? И кто, услышав из ее уст нежное, «люблю», не потеряет разум, словно от крепкого вина? Вблизи Исабели трудно испытать что-нибудь подобное. Она красива, изящна, мила, образованна, но при всем том слишком сурова, слишком похожа на ежа, который, только прикоснись к нему, тотчас ощетинится всеми своими колючками. Словом, нет в ней тепла, нет жизни, она холодна, как мраморная статуя. К ней испытываешь уважение, ею восхищаешься, даже смотришь на нее с нежностью, но никогда не внушит она никому ни безумной любви, ни всепожирающей страсти.

— И с такими мыслями, Леонардо, ты собираешься на ней жениться?

— А почему бы и нет? Жениться следует именно на таких, как она. Тот, кто возьмет в жены Исабель, может… спать спокойно, будь он даже ревнив, как турок. Иное дело такие женщины, как С. С ними не знаешь ни минуты покоя, живешь, как на вулкане. Мне бы никогда и в голову не пришло жениться на С. или на какой-нибудь девушке, похожей на нее, а вот поди ж, меня в жар и холод бросает при одной мысли, что, быть может, в эту самую минуту она кокетничает с каким-нибудь селадоном или музыкантишкой-мулатом.

— Отличное доказательство, друг мой, что нельзя служить сразу двум господам.

— В сердечных делах служить можно не то что двум, но даже и двадцати господам. Та, что живет в Гаване, будет моей Венерой, моей пенорожденной Кипридой; та, что живет в Алькисаре, станет для меня ангелом-хранителем, моей добродетельной урсулинкой, моей сестрой милосердия.

— Но ведь речь идет не о любви и даже не о любовных шашнях, а о том, что ты любишь одну, а жениться собрался на другой — на той, которую любишь гораздо меньше.

— Да что с тобой толковать: я тебе про одно, а ты мне про другое. Мужчина, если он хочет жить в свое удовольствие, должен жениться не на той, кого он любит безумно, а на той, которую любит спокойной любовью. Понимаешь ты это?

— Я понимаю только то, что из тебя выйдет плохой муж.

Между тем Исабель, нимало не подозревая о том, какие разговоры ведут ее гости, и продолжая свою утреннюю прогулку, подошла к колодцу, Здесь, как и повсюду, встретили ее с величайшей почтительностью. Водолей, опасаясь, как бы ему не забрызгать платье молодой госпожи, перестал черпать воду и сливать ее в каменное корыто, стоявшее рядом с колодцем. Гораздо более непринужденно держался в присутствии Исабели конюх-креол, ее ровесник, которого она хорошо знала с детских лет: сняв при ее появлении шляпу, он продолжал спокойно мыть и чистить коней, а пожелав госпоже доброго утра, он, в отличие от своего товарища, работавшего у колодца, не преклонил перед нею колен — обстоятельство, оставшееся — мы уверены в этом — не замеченным Исабелью, то ли потому, что для нее была привычна такая вольность со стороны слуги, то ли потому, что свойственная ей гуманность не могла примириться с подобострастной покорностью в поведении рабов.

— Блас, — обратилась она к водолею, — довольно ли воды в колодце?

— Довольна, довольна, гаспаса.

— А откуда ты это знаешь?

— Ай, гаспаса. Я слусай, слусай — вода буль-буль, буль-буль.

— Стало быть, можно увидеть, как вода течет из родника?

— Мозна, гаспаса, мозна. Я смотри, вада кипел, кипел.

— Любопытно, — молвила Исабель, подходя к закраине колодца.

— Гаспаса хотел смотри? — испуганно вскрикнул негр. — Смотри ни мозна! Ни-ни! Больна лубако. Черт будит гаспаса топил.

Отчаянные жесты водолея, его забавный ужас заставили Леокадио расхохотаться, и он объяснил, что молодая госпожа может удовлетворить свое любопытство без всякой для себя опасности: ей надо только обвязаться концом веревки, а другой конец они с товарищем будут держать, пока она не осмотрит колодец. Так и сделали; но колодец оказался довольно глубок, а каменная кладка закраины слишком широка, к тому же стенки изнутри густо поросли папоротником, почти совершенно закрывшим своими перистыми ветвями колодезное устье, и воды Исабель увидеть не смогла.

Отойдя от колодца, она спросила у конюха, готовы ли лошади к предстоявшей назавтра дороге.

— Нинья Исабелита, — отвечал Леокадио на языке более правильном, чем тот, каким изъяснился его товарищ, — надо подковать Сокола и Голубчика.

— С тобой, Леокадио, одно горе. Что же ты мне раньше о том не сказал?

— Это когда же я мог вам сказать? Я вечор только и узнал, что вы в отъезд собираетесь. А вот лошадок искупал бы и сей же час вам обо всем доложил.

— Придется тебе съездить к кузнецу, чтобы он их подковал.

— Маленько подкреплюсь и сразу поеду. Только извольте, нинья Исабелита, записочку мне дать к кузнецу этому. Он, коли не пьян, мигом все справит.

— Вот и поезжай поскорее. И смотри не гони лошадей, чтобы не притомились раньше времени.

— И вечно вам, нинья Исабелита, чудится, что лошадей того и гляди загонят.

— Такому ветрогону, как ты, Леокадио, лошадей загнать недолго.

Исабель не стала заходить в службы этой части двора, она направилась в противоположную сторону, где собрались негры, назначенные для работы на плантации. Исабель тотчас заметила, что один из негров отсутствует, и надсмотрщик объяснил ей, что человек этот заболел и уже накануне вечером не смог выйти на перекличку. Выбранив Педро за то, что он не сообщил ей об этом сразу же, Исабель быстро прошла в хижину, куда помещали больных. Захворавший негр сидел на полу у самого очага; повязанная платком голова его склонилась на грудь: видимо, ему было очень плохо, несмотря на то, что сиделка, ходившая за больными, уже напоила его несколькими чашками отвара, приготовленного из апельсиновых корочек и желтого сахара, оказав ему таким образом посильную помощь. Взяв больного за руку и сосчитав пульс, Исабель определила, что у бедняги сильный жар, и распорядилась не отпускать его домой, пока не придет доктор. На обратном пути она осмотрела конюшню и помещение, где перебирали и сортировали кофе.

Между тем молодые гости, Роса, донья Хуана и отец уже ожидали ее на галерее господского дома. И надо ли удивляться, что девушка, умевшая столь, рачительно управлять большим поместьем, входившая во все мелочи его хозяйства, была довольна собой после утреннего обхода и потому более чем когда-либо расположена отдаться исполнению обязанностей хозяйки дома. Оживленное выражение ее лица, когда она поднялась на галерею, ее приветливая улыбка свидетельствовали о том, что ласковая и добрая госпожа своих черных рабов, она со своими друзьями и людьми ей равными тоже умела быть любезной и радушной. В этот день она употребила все свои силы на то, чтобы краткое пребывание гостей в ее доме было для них возможно более приятным.

Утро выдалось прохладное, чуть ли не пасмурное, и Исабель предложила молодым людям совершить небольшую прогулку по саду, примыкавшему к дому со стороны главного въезда. Для Исабели этот сад был своего рода эдемом. На Кубе в ту пору лишь немногие занимались разведением цветов, а Педрегаль и другие французские садовники не успели еще завезти на остров все те бесчисленные сорта роз, которыми впоследствии столь богато украсилась Гавана, и, однако же. Исабель, малосведущая в садовом искусстве и еще того менее — в ботанике, питала к цветоводству истинную страсть, обнаруживав в этой области прирожденный талант и чутье. Она могла бы рассказать на память историю каждого кустика и цветка, росшего в ее чудесном саду, и не мудрено: все было здесь высажено и взращено ее собственными руками. Но, рассказывая о своем саде, Исабель ни словом не обмолвилась о кустах белых роз, к одному из которых Леонардо ровно год тому назад привил отросток темно-красной розы. Теперь этот куст пышно разросся, и на нем цвели не только белые, но и красные розаны — верный образ и поэтический символ союза двух чувствительных сердец, связанных самой человечной из всех страстей человеческих — любовью.

Несколько позднее осмотр сада был дополнен прогулкой верхом по соседним кафеталям, на которую все четверо отправились, последовав предложению Исабели. В этот день она все время испытывала потребность в движении; оно отвлекало ее, помогало забыться. Вчерашнее объяснение с Леонардо отнюдь не удовлетворило девушку, к тому же ей грустно было покидать свой тихий дом и любимого отца, и теперь ею владело странное возбуждение, нечто вроде лихорадки — безошибочный признак недуга, носящего название ностальгии.

Так прошел день 23 декабря и настало печальное утро 24-го. Еще до рассвета один из конюхов отправился в Гуанахай с тремя лошадьми сменной упряжки. Кабриолет был заложен, и молодцеватый, принаряженный Леокадио, вооруженный, как и полагалось, кнутом и длинным мачете с роговой, отделанной серебром рукоятью, уже сидел в седле, ожидая выхода господ. Тут же поблизости находилось несколько негритянок, а поодаль можно было увидеть и других рабов, занятых на первый взгляд приготовлениями к дневным трудам, в действительности же, как это вскоре выяснилось, ожидавших печальной минуты прощания с молодой госпожой.

Исабели хотелось сократить мучительные для всех минуты расставания, и потому, быстро обняв и поцеловав отца, она приняла руку, учтиво предложенную ей Леонардо, и с глазами, полными слез, вышла в западную аллею парка, где стоял ожидавший путниц экипаж. Исабель, ее тетушка и сестра были одеты в строгие дорожные платья из темного шелка и соломенные шляпки, введенные в моду француженками и несколько напоминавшие видом каскетки. При появлении Исабели толпа ожидавших ее рабов пришла в движение, послышался ропот, перешедший затем в общий вопль, или, вернее, в монотонные, повторяемые множеством голосов звуки сложенной накануне песни: «Нинья уезжает, нас, сирот, оставляет». Теперь, под светлеющим небом нового дня, уже начинавшего золотить верхушки высоких деревьев, слова эти, произносимые многоголосым хором, звучали торжественно.

Такие проводы явились совершенной неожиданностью для Исабели и окончательно ее расстроили. Повернувшись к толпе рабов, она в знак прощания помахала им платочком и быстрыми шагами направилась к коляске. В этот миг она увидела надсмотрщика Педро.

Он держал под уздцы коня для Леонардо; конь танцевал на месте и беспокойно грыз свои серебряные удила, а Педро стоял, высоко подняв голову, неподвижный точно изваяние, и не произнося ни слова; распахнутый ворот рубахи открывал его крепкую шею и часть мощной, мускулистой груди, — вы приняли бы этого атлета за Спартака, но первобытная и наивная души его была чувствительна, как у слабой женщины. С ним рядом так же недвижимо и молча стояла с ребенком на руках его жена; лицо ее выражало самое искреннее огорчение, и по черным, эбеновым щекам катились крупные слезы. Растроганная не меньше своей рабыни, Исабель положила руку ей на плечо и, наклонясь к младенцу, запечатлела на лбу его нежный поцелуй, а затем, обращаясь к Педро, промолвила:

— Смотри, Педро, не забывай того, что я тебе наказывала.

И она поспешила сесть в экипаж.

Рабы только и дожидались этой минуты, чтобы выказать Исабели, быть может — несколько назойливо, свою любовь и благоговение. Особенно горячо изъявляли свои чувства негритянки. Убедившись, что госпожа их и в самом деле уезжает, они плотным кольцом окружили китрин, а самые бойкие старались заглянуть под его опущенный верх и, по своему обыкновению, одна громче другой истошными голосами кричали:

— Прощайте, нинья Исабелита!

— Скорей приезжайте обратно, нинья Исабелита!

— Там только не оставайтесь, заступница вы наша!

— Да пребудут с вами господь бог и пресвятая дева!

Выкрики эти, которые мы, с позволения читателя, перевели с жаргона на правильный язык, сопровождаемы были всевозможными изъявлениями любви и привязанности, на наш взгляд довольно необычными: юной госпоже бесконечно целовали ножки и ласково их пожимали, когда же она пыталась отстранить слишком усердных, ее хватали за руки и осыпали их поцелуями. Все это говорилось и делалось с самым искренним чувством и трогательной нежностью, а в глазах, неотрывно устремленных на ангельски прекрасное лицо молодой госпожи, было то выражение, с каким люди смотрят на боготворимого ими идола или на образа святых.

Невежественные и наивные, но вместе с тем наделенные чутким сердцем, эти бедные рабы видели в Исабели прекраснейшее из всех созданий, существо почти неземное и сверхъестественное, и как умели, то есть неуклюже и грубовато, выказывали ей свою любовь, или, скорее, свое чисто языческое преклонение.

Постепенно, однако, просьбами и мягкими увещаниями Исабель убедила отойти от экипажа даже самых неистовых и велела трогать.

— Нет, такие сцены не для меня! — воскликнула она, заливаясь слезами.

Леонардо, садясь на коня, окинул презрительным взглядом толпу рабов, с плачем и криком теснившихся у китрина, и громко произнес, так что Педро, державший под уздцы его коня, услышал эти слова:

— Ох, огреть бы их плеткой как следует! Небось угомонились бы.

Леокадио попросил Исабель прилежнее править пристяжною, и когда наконец девушка, опомнившись, взяла вожжи в руки, экипаж успел уже выехать за ворота поместья и приближался к межевым знакам западной части кафеталя Ла-Лус.

Глава 3

Куба, Куба! В тебе отразилось,

Как в кристалле чистейшей породы,

Все прекрасное в мире природы,

Все ужасное в мире людей.

Хосе Мария Эредиа[69]

Именем Вуэльта-Абахо или, иначе, Вуэльтабахо кубинцы называют область, лежащую к западу от Гаваны и простирающуюся приблизительно от Гуанхая до мыса Сан-Антонио. Места эти славятся превосходными сортами табака, выращиваемыми здесь в плодородных долинах многочисленных рек и в особенности на южных склонах горного хребта Де-лос-Органос. Название свое местность получила, видимо, не случайно, поскольку сравнительно с плоскогорьем, описанным нами выше, область Вуэльта-Абахо представляет собой низину.

Понижение рельефа начинается в нескольких милях западнее Гуанхая, и вместе с рельефом резко меняется весь ландшафт. Здесь иного цвета земля, иной состав почвы, иные растительность и климат, иной характер земледелия. Спуск в долину настолько крут, что путникам, едущим с плоскогорья, Вуэльта-Абахо кажется расположенной под обрывом; тем же, кто одет снизу, предстоит тяжелый подъем в гору.

Сверху, с этой обрывистой кручи, глазам путешественника открывается такой грандиозный по своей необъятности простор, такая бескрайняя ширь, какой не вместит в себя ни одно живописное полотно, не обнимет разом человеческий взор. Вообразите равнинное на первый взгляд пространство, раскинувшееся на западе до самой дымки далекого горизонта, с севера ограниченное грядою высоких лысых дюн, тянущихся вдоль побережья океана, а на юге — цепью крутых и высоких гор, отрогов обширного массива Вуэльта-Абахо. Равнина эта, как мы уже сказали, кажется плоской лишь издали, в действительности же представляет собою ряд чередующихся долин, лощин и оврагов, образовавшихся по течению бесчисленных рек и ручьев, что сбегают с северных склонов горного кряжа и затем, петляя, несут свои медлительные воды к нездоровым низинам Мариеля и Кабаньяса, теряясь среди здешних обширных болот.

При виде открывшегося ее взорам грандиозного зрелища Исабель, одаренная истинным артистическим чувством и горячо любившая в природе все доброе и прекрасное, велела остановить лошадей над самым спуском и, не дожидаясь, пока остальные к ней присоединятся, первой вышла из экипажа. Было около восьми часов утра. Дорога в этом месте расширялась и шла по склону, образуя нечто вроде зигзага, что в некоторой степени уменьшало крутизну спуска. Поэтому пышные кроны высоких деревьев, росших по косогору и на значительном протяжении окаймлявших с обеих сторон дорогу, почти не выдавались над уровнем площадки, где остановились наши путешественники, и нисколько не мешали обозревать панораму долины. Вокруг все цвело и зеленело. Казалось, растительность приберегла для этой поздней зимней поры самое богатое свое убранство и, красуясь в роскошном наряде, горделиво улыбалась навстречу первым лучам благодатного солнца. Повсюду, где земля не была вытоптана ногой человека или животного, буйной порослью тянулась кверху трава, стлался ползучий пырей, нежно благоухал розмарин, извивались вездесущие лианы, подымались живописные кустарники и могучие деревья. Всевозможного рода и вида вьющиеся растения, паразитирующие на деревьях и довольствующиеся влагой, которою так богато насыщен тропический воздух, свисали, словно длинные зеленые волосы, с одетых листвою ветвей и засохших суков. На открытых местах и под сенью дерев сплошным ковром покрывали землю цветы; они то собирались и яркие букеты, то рассыпались по траве многокрасочным, затейливым узором, радуя глаз своей веселой пестротой, и даже путешественники наши, привыкшие к щедрости кубинской природы, не могли не подивиться этой красоте.

Жизнь представала здесь в необычных, причудливых, исполненных прелести формах. Соседний лес кишел птицами, бабочками, жуками, букашками — тут были представлены почти все насекомые и пернатые, какие только водятся на изобильной кубинской земле, и все это жужжало, щебетало, звенело трелями, пело в тенистых ветвях и в густой траве, сливая свои голоса в единый гармонический хор, который не под силу было бы воспроизвести ни человеческим голосам, ни музыкальным инструментам. Блаженные создания! Некоторый из них были так милы и так умели затаиться, что даже не пробуждали в других хищного инстинкта и могли порхать, перебегать с цветка на цветок, собирая сладкий нектар, и безо всякой опаски перепрыгивать с ветки на ветку, стряхивая с листвы обильную ночную росу; щедрые капли дождем сыпались на землю — дождем, в котором неповинны были небесные облака! — и от их беспрестанного падения неумолчно шуршал сухой настил опавших листьев.

Ничего общего нет в облике земель, лежащих по одну и другую сторону горной цепи. На юг от нее, почти до самой оконечности острова, простирается плодородная равнина с богатыми пастбищами, с цветущими кофейными и табачными плантациями — и трудно вообразить себе картину более приятную для глаза, более отрадную, чем эти места, и наоборот — земли, расположенные на той же самой широте, но к северу от горного хребта, лежат к глубокой впадине, и вид их столь суров, даже мрачен, что путешественнику начинает казаться, будто он попал в какую-то другую страну, с иной природой и с иным климатом. Облик этого края остался и поныне все таким же малопривлекательным, хотя возделанные земли теперь простираются уже далеко за бухту Баия-Оида. Быть может, причина столь невыгодного впечатления кроется в том, что поля здесь заняты сплошь под плантации сахарного тростинка, что климат здесь заметно более жаркий, и воздух более влажный, что цвет почвы здесь черный либо сероватый, что ярмо угнетения тяжелее давит здесь на человека и на скотину, что обращаются здесь со скотом и с людьми хуже, чем на остальной части острова, и что при одном виде этих несчастных созданий ваше восхищение красотами природы уступает место горечи, а веселость омрачается и переходит в печаль.

Так или приблизительно так думала и чувствовала Исабель, глядя на прославленную землю Вуэльта-Абахо. Великолепны были врата этого края — ибо так по праву можно было назвать высоту, на которой остановились наши путешественники. Поистине, то были златые врата! Но что происходило там внизу, в долине? Была ли эта земля обителью мира и спокойствия? Мог ли белый человек обрести здесь свое счастье? Знал ли здесь чернокожий, хотя бы изредка, минуты отдохновения и довольства? Возможно ли было это в краю нездоровых, сырых низин, где непрестанный, изнурительный труд стал для человека наказанием, а не его долгом по отношению к обществу? Чего могло ждать от судьбы, о чем мечтало все это множество измученных работой людей, когда с наступлением ночи они после целого дня труда погружались в сон, который господь в своем неизреченном милосердии ниспосылает даже самым презренным из своих созданий? Был ли тяжкий труд этих людей свободным и достойным, и могли ли они плодами его прокормить свою семью и сохранить ее в чистоте и христианской добродетели? А эти огромные поместья, составлявшие главное богатство края, — были ли они свидетельством беспечальной жизни и благоденствия их владельцев? Могли ли обрести счастье и спокойствие душевное люди, с ведома которых перегонялась на сахар кровь тысяч и тысяч рабов?

И тут, естественно, Исабели пришло на ум, что если она выйдет замуж за Гамбоа, ей придется время от времени наезжать в инхенио Ла-Тинаха, куда теперь ее пригласили в гости, и, быть может, подолгу оставаться там. И тогда, будто оживленные каким-то волшебством, нахлынули на нее картины прошлого, и перед ее духовным взором прошли главнейшие события ее короткой жизни. Ей вспомнилось время, проведенное в монастыре урсулинок в Гаване, где в мирной тиши сердце ее глубоко впитало здравые идеи добродетельной жизни и христианского милосердия. И, словно по контрасту с этой счастливой порой, припомнилась ей смерть нежной и кроткой матери, и последующие грустные годы сиротства, проведенные ею в кафетале Ла-Лус, и дни, когда она тосковала и предавалась отчаянию среди своих чудесных садов — этого подобия первого на земле сада, навеки утраченного нашими прародителями, этого райского уголка, где она жила, окруженная нежной любовью близких и боготворимая своими черными рабами, почитавшими ее так, как никогда не почитали еще на земле ни одну королеву. Наконец, припомнила она и то, в какой печали оставила своего старого, слабого здоровьем отца, не слишком одобрительно отнесшегося к этой рождественской поездке — возможно, потому, что он видел в ней предвосхищение разлуки более продолжительной.

Недолго длилась эта минута сосредоточенного молчания, но так живо, так сильно было чувство, испытанное Исабелью в этот краткий миг, что невольные слезы выступили у нее на глазах. Леонардо стоял рядом с нею, держа под уздцы своего горячего коня, и, видимо желая отвлечь девушку от ее печальных мыслей, а заодно и выказать себя хорошо осведомленным чичероне, принялся рассказывать ей о наиболее примечательных местах великолепной панорамы, раскинувшейся у их ног. Он не раз бывал в этих краях, знал здесь чуть ли не каждый кустик, и теперь ему очень хотелось щегольнуть перед своими приятельницами отличной памятью.

— Вот это поместье, — начал он, — прямо перед нами, у самого подножия горы, — это инхенио Сайяс. Построек отсюда не видно, они скрыты за деревьями, растущими на склоне горы, но плантации сахарного тростника видны до самой границы имения. Должно быть, сейчас там варят сахар, потому что даже здесь чувствуется запах горячей патоки. Сахарный пресс приводят у них в движение мулы. Нам придется проехать через эту усадьбу, и вы всё увидите сами. Теперь взгляните сюда: здесь, в центре долины, чуть вправо от нас, как раз там, где растет эта высокая сейба, расположено старинное инхенио Эскобар; иначе его еще называют Мариель. Отсюда хорошо видны красные крыши его сахарного завода. Матушка рассказывала мне, что это было самое первое заведение в здешних местах. Должно быть, и у них сейчас идет помол, потому что, как вы можете заметить, над деревьями усадебного двора вьется дымок. Далее — вы, наверное, уже обратили внимание на белесую дымку, что тянется из конца в конец через всю долину; она висит в воздухе примерно на уровне деревьев и местами извивается, образуя излучины и петли. Поэт сказал бы, что это вьется над долиной легкий газовый шарф. А мне почему-то кажется, что это прозрачная кожа, сброшенная змеей, которая, спасаясь от злого горного духа, уползла в море. Однако если вы всмотритесь пристальней, вы увидите, что это не что иное, как пар, подымающийся над извилистым руслом реки Ондо. Речка эта очень узкая, но в период дождей воды ее выходят из берегов и затопляют поля. Сейчас Ондо, вероятно, обмелела, и мосты уже наведены, так что можно будет перебраться через нее, не замочив ног. А теперь взгляните в другую сторону — направо, на северо-восток; там зеленеет густая роща, и над деревьями выдаются верхушки башен; отсюда они кажутся круглыми. Это инхенио Вальванера, оно принадлежит дону Клаудио Мартинесу де Пинильос — тому самому, что недавно получил титул графа де Вильянуэва. Слева, у подножия горы Рубин, или Руби, виднеются плантации инхенио Ла-Бегонья, а справа от него, в полулегве от местечка Кьебраача, наша Ла-Тинаха; отсюда ее и не различишь.

Спуск в обширную долину сахарных плантаций был в этом место очень крут, н, несмотря на то, что дорога шла по склону зигзагами, лошади должны были напрягать все свои силы, чтобы удержать экипаж и не дать ему скатиться вниз по косогору. Леокадио натягивал поводья что было мочи, опасаясь, как бы не оступился коренник, который то и дело приседал на задние ноги и скользил, скорее съезжая, нежели ступая по склону. Громко скрипели кожаные ремни, на которых был подвешен, как люлька, кузов китрина. У измученных лошадей на холке, на боках, на ляжках показалась пена.

— Потише, потише, Леокадио, — вырвалось у Исабели, когда дорога резко пошла под уклон. — В жизни не видела такой кручи!

Гарцевавший справа от экипажа Леонардо пошутил:

— Неужели это говорит Исабель? А я — то думал, что она у нас храбрая!

— Если вы полагаете, будто я испугалась, — с живостью возразила девушка, — вы глубоко заблуждаетесь. Я боюсь не за себя, а за лошадей. Спуск крутой, а экипаж тяжелый. Посмотрите на коренника — он весь в мыле: мне так и кажется, он вот-вот упадет и покатится вниз. Я думаю, нам лучше пройти здесь пешком. Останови их, Леокадио.

— Что вы, что вы, нинья, — воспротивился кучер, рискуя навлечь на себя гнев своих хозяек. — Сидите, не вылезайте, а то, как один раз сойдете — конец, придется вам после на всяком пригорочке вылезать. Соколик — он ведь хитрая бестия, сразу все сообразит. Лучше б разрешили вы мне его попотчевать разочек, ваша милость, небось сразу баловать перестал бы — уж это вы мне поверьте.

— Вот-вот. Тебя, Леокадио, хлебом не корми, а дай похлестать бедных лошадей. Ведь сам знаешь, что к горным дорогам они непривычны. А стегать я тебе их не позволю. Останови сейчас же, слышишь!

— Пропадем мы тут из-за вас, нинья Исабелита, все пропадем, и люди и лошади. — проворчал Леокадио, подбирая поводья, чтобы остановить копей. — При вашей матушке, при госпоже, царствие ей небесное, лошадки эти летали, что твои птицы. Бывало, только и просит — погоняй, мол, пошибче.

Но тут в дело вмешался Леонардо; он также воспротивился намерению Исабели, объяснив, что кучер прав и что, если выйти сейчас из экипажа, коренник станет потом упрямиться на каждом спуске и подъеме; к тому же, сказал он, солнце поднялось невысоко и глинистая дорога, затененная росшими справа от нее деревьями, еще совсем сырая. Исабели пришлось покориться, хотя сделала она это с видимым неудовольствием. Однако, не желая, как она выразилась, принимать непосредственное участие в истязании животных, она передала сестре вожжи от пристяжной, закрыла глаза и уж не открывала их во все продолжение спуска.

Росе же только того и надо было. Юная и живая, она любила опасность и теперь вся трепетала от нетерпеливого желании взять в руки поводья, нимало не беспокоясь о том, как трудно приходилось на этом обрывистом склоне лошадям, которые бережно, словно младенца в колясочке, везли ее вниз, под гору.

Завод в инхенио Сайяс действительно работал. Огромные кучи свежесрубленного тростинка высились на усадебном дворе имения, со всех сторон обступая открытое здание сахароварни. Довольно широкое свободное пространство оставалось только в том месте, где проходила дорога. На усадебном дворе и вокруг него было шумно и людно. Как раз напротив оставленного свободным проезда ходили, или, вернее, бегали, по кругу мулы, вращавшие приводное колесо пресса; рядом с ними бежали негры, подгоняя несчастных животных безжалостными ударами бича. Несколько обнаженных до пояса невольников непрерывно подбрасывали в давильные вальцы большие связки сахарного тростника, и в адском грохоте работающего пресса явственно слышался треск размалываемых тростниковых стеблей. Но как ни оглушительно громыхал пресс, еще громче гремело и лязгало по другую сторону от него, если только могло быть на свете грохотание более оглушительное, чем то, какое производила эта машина. Источник непонятного шума был скрыт от глаз проезжающих густыми клубами пара и дыма, которые поднимались от огромных котлов, где варили сахарную патоку, наполнявшую своим пахучим духом весь большой двор инхенио.

По дороге к усадьбе тянулись нескончаемой чередой повозки, груженные тростником, а им навстречу, направляясь в поле за новым грузом, двигались повозки порожние. Каждая из них запряжена была парою тощих, едва переставлявших ноги волов; рядом с упряжкой шагал возчик-негр, вооруженный длинной палкой с острым железным наконечником; а вдоль этой двойной вереницы движущихся повозок проезжал на бойком муле то в одном, то в другом направлении белый надсмотрщик — бойеро; он также был вооружен, но уже не палкой, а неизменной кожаной плетью, которой он время от времени вытягивал по спине какого-нибудь негра, когда замечал, что тот недостаточно ретиво орудует своим остроконечным батогом.

Трудно вообразить себе сооружение более примитивное и неуклюжее, чем эти повозки. Груженые, они издавали неумолчный скрип, потому что оси их никогда не смазывались; порожние, они стучали и гремели пренеприятнейшим образом, потому что их огромные колеса сидели на оси слишком неплотно и даже на самой гладкой дорого не могли сохранить вертикальное положение, но все время вихляли, наклоняясь то в одну, то в другую сторону; при этом ступицы их громко ударялись о железную чеку, а доски днища, громыхая, подпрыгивали вверх. Земля в пределах усадебного двора и даже за его пределами была усеяна пожухлыми листьями сахарника, среди которых валялось немало годных в употребление стеблей, оброненных по небрежности или упавших с перегруженных либо прохудившихся повозок. Но поистине плачевный урон причиняли урожаю сами возчики. Стоило только надсмотрщику отъехать подальше, как рабы, спеша воспользоваться удобным случаем, вытаскивали из груды тростника первый приглянувшийся им стебель, а при этом заодно вываливалось на дорогу и еще несколько стеблей и тут же раздавливалось и перемалывалось под колесами повозок, ехавших следом. Однако возчиков это нисколько не печалило; взявши в рот конец стебля, они принимались усердно сосать его, не переставая в то же время хриплыми голосами понукать волов и колотить их до крови своими длинными палками, быть может вымещая на безответных животных те удары, от которых кровоточили их собственные спины, истерзанные узловатым концом страшной плети надсмотрщика.

Такие и подобные им сцены наблюдали наши путники и в других инхенио, через которые им пришлось проезжать: в Хабако, Тибо-Тибо, Мариеле, или по-старому — Эскобаре, Риоондо и Вальванере. И только один раз за все время пути наши друзья увидели крохотную деревушку, ситьерию, случайно затесавшуюся между двумя последними из названных нами владений. Селеньице это представляло собой несколько тесно сгрудившихся соломенных хижин, бедные обитатели которых владели клочком пахотной земли и небольшим стадом домашнего скота. Собственно говоря, ситьерию нельзя было даже назвать деревней: не только в ней самой, но и на многие мили[70] вокруг не было ни школы, ни церкви. Вблизи своих плантаций хозяева инхенио обычно не терпели вольных поселений — символа прогресса и цивилизации.

Желая отвлечься от печальных мыслей, навеянных этими мрачными картинами, Исабель старалась не глядеть на черную, ссохшуюся, корявую, как необработанное железо, колею дороги; взор ее скользил поверх светло-лиловых метелок созревающего тростника и устремлялся туда, где в голубоватой дали небо смыкалось с темными вершинами гор. Душевное смятение и тоска овладели девушкой, ей хотелось сосредоточиться, разобраться в своих чувствах, но поминутно что-нибудь отвлекало ее. Дорога, по которой они ехали, была хотя и достаточно широка, но неудобна: она то круто вела в гору, то не менее круто уходила вниз и все время петляла. То и дело путь перерезали узкие и глубокие речные русла, и через них большею частью приходилось перебираться по шатким, кое-как сколоченным бревенчатым мостам, а иногда и по дощатым мосткам из тонко распиленных пальмовых стволов. Поневоле надо было ехать медленно и осторожно, а между тем Роса правила очень неумело, так что пристяжная не помогала кореннику, а только мешала: она то забегала вперед, обгоняя его, то отставала от него, то поворачивала не в ту сторону, куда следовало. Леокадио несколько раз громко выразил свое неудовольствие по этому поводу. И, опасаясь какого-нибудь несчастья, Исабель, которой к тому же наскучило слушать воркотню Леонардо, снова взяла в руки поводья пристяжной.

Впрочем, если бы даже Роса и умела править лошадьми, в этот день она не могла бы показать свое умение: слишком уж хорошо было утро и слишком увлекательно путешествие. Слева от экипажа, когда ширина дороги это позволяла, ехал Диего Менесес, такой же галантный на коне, как и в гостиной, где он неизменно очаровывал всех своею беседой. Сейчас он особенно был в ударе, и слова его лились вдохновенно и красноречиво: в это утро больше чем когда-либо он был расположен видеть вокруг себя только то, что радовало взор своей красотой и поэтичностью. Каждую минуту находил он повод, чтобы обратиться к своей восхищенной слушательнице и показать ей какую-нибудь достопримечательность. То он просил ее взглянуть на белоцветные гирлянды ипомеи, которыми были увиты кустарники, посаженные по краям сахарных плантаций; то сравнивал метелки цветущего тростника с султанами на киверах какого-то несметного воинства, тихо колеблемыми легким утренним ветерком; то указывал в сторону от дороги — туда, где с глухим шумом, подобным шуму низового ветра, летели над самой землей, чуть не задевая крыльями траву, большие стаи томегинов, следовавшие некоторое время в том же направлении, в каком ехал экипаж, а потом скрывшиеся в густой чаще сахарного тростника; успевал он заметить и беззаботного неуклюжего сабанеро, когда тот, шумно выпорхнув из зеленой поросли, вдруг прерывал свой неосторожный медлительный полет и тяжело опускался на первый попавшийся тростниковый стебель, и пугливую белую цаплю, когда она, внезапно появившись среди ветвей прибрежного дуба и прижав к спине длинную, чуть ли не вдвое сложенную шею, свободно вытянув ноги, поднималась в воздух, инстинктивно придерживаясь в своем бегстве течения родного ручья; не ускользала от его взгляда и крикливая стайка попугаев, прятавшихся в листве диких апельсиновых деревьев и обнаруживавших себя лишь в ту минуту, когда, налетев все вместе на спелый апельсин, они принимались дружно его расклевывать, чтобы добыть семечки; и, уж конечно, не упустил он случая показать своей приятельнице ястреба — этого кубинского орла, кружившего с пронзительным криком над группой высоких королевских пальм.

В одиннадцатом часу утра путешественники миновали плантации инхенио Вальванера, где подивились на огромные здания сахарного завода, и, проделав еще две мили, достигли местечка Кьебраача. Здесь дорога разделялась надвое: ее западная ветвь носила название дороги Вуэльта-Абахо, вторая называлась Ла-Ангоста и вела к сахарным инхенио, возникшим в последнее время в этой части побережья. На нее-то и свернули наши друзья. Многие жители Кьебраачи узнавали в одном из проезжавших всадников Леонардо Гамбоа и с приветливой почтительностью кланялись ему.

Местность за Кьебраачей, точно так же как и до нее, была все такой же холмистой и неровной и по-прежнему изобиловала крутыми спусками и подъемами, но кроны деревьев зеленели здесь гуще и пышней, поражая своим почти первобытным великолепием, а земля во всех направлениях была изрезана стремительными водами прозрачных ручьев, сбегавших к Мариельской бухте либо впадавших на севере прямо в море. Проехав с полчаса по лесной дороге, куда сквозь плотный полог листвы не проникал ни один солнечный луч, путешественники увидели перед собой на склоне холма обширные сахарные плантации, обнесенные примитивной сельской изгородью — длинным рядом кольев с развилкой в верхней их части, вкопанных на небольшом расстоянии друг от друга; на развилки были положены перекладины из ветвей, для большей надежности привязанные к кольям с помощью лианы Bauchinis heterophyllas — красной лианы, как именуют ее в просторечии жители Вуэльта-Абахо; свежесрезанное, растение это довольно гибко и получило широкую известность в качество лучшего материала для подобного рода сооружений.

Проехав вдоль этой немудреной ограды, путешественники вскоре достигли вершины холма. Отсюда открывался великолепный вид на раскинувшиеся внизу огромные плантации сахарного тростинка, в центре которых, на вершине другого, более обширного и пологого холма, весело пестрела группа разнообразных усадебных строений. То было инхенио Ла-Тинаха, и Леонардо Гамбоа, взявший на себя обязанности проводника, не без гордости объявил об этом своим спутницам. Впрочем, для подобной гордости у него имелось достаточно оснований, и не только потому, что инхенио было очень богатым и обеспечивало его владельцам видное положение в обществе, но также еще и потому, что оно было красиво расположено на высоком отлогом холме и казалось издали весьма живописным; известно ведь, что на расстоянии не различишь ни темных пятен, ни иных изъянов, от которых не свободно ничто, созданное богом и людьми.

Теперь наши путешественники ехали по дороге Де-ла-Плайя[71], получившей свое название оттого, что она связывала эти места с Мариелем — приморским городком, куда по ней доставлялся из инхенио сахар, который затем грузили на шхуны и переправляли для продажи в Гавану. На вершине холма дорогу преграждало нечто вроде шлагбаума или ворот, столь же примитивных впрочем, как и сама изгородь, окружавшая плантацию: в отверстия, проделанные в двух столбах, врытых на некотором расстоянии друг от друга, вставлены были концами параллельно одна другой две-три нетесаные жерди. В том месте, где изгородь соединялась с этим сооружением, стояла крохотная хижина, точнее — двускатный шалаш, устроенный из нескольких соединенных между собой под углом шестов, поверх которых были настланы большие пальмовые листья, упиравшиеся концами в землю.

Видя, что ворот никто не открывает и что привратника-негра нет на его обычном посту, Леонардо поскакал вперед узнать о причине такой нерадивости. Осадив коня у самого входа в хижину — вход этот выполнял также назначение окна, — Леонардо наклонился с седла и заглянул внутрь. Напрасный труд: вход оказался таким узким и низеньким, что далее двух футов от порога человеческие глаза уже ничего не различали, и не столько из-за яркого солнца, светившего снаружи, сколько из-за того, что это единственное в хижине отверстие служило еще и дымоходом и из него валил густой дым, так как внутри: на очаге горели дрова.

— Ничего не видно, — проговорил Гамбоа, подъезжая к китрину, остановившемуся посреди дороги. — Да я думаю, там и нет никого. Проклятый негр!

— Может быть, он уснул, — предположила Исабель.

— Уснул? Тогда ему лучше уснуть навеки! — воскликнул Леонардо. — А не то, клянусь честью, не миновать ему порки!

— В чем дело? — спросил Менесес. — Надо открыть ворота? Я сейчас открою; право, меня от этого не убудет.

— Не смей! — сердито закричал Леонардо. — Я не разрешаю!

— Ну, хорошо, — мягко произнесла своим серебристым голосом Исабель. — Пусть откроет кучер. Лошади устали, и торопиться нам не к чему. Сойди с, коня, Леокадио!

— Нет, нет, Исабель! — воскликнул Леонардо, распаляясь все больше и больше. — Я не разрешаю, я не могу этого разрешить. Если только привратник жив, он сам откроет ворота, для того он сюда и поставлен! — И, вынув часы, Леонардо добавил: — Уже двенадцать. Как раз теперь этих черных скотов отпускают на обед. Если бы мы подъехали на несколько минут раньше, мы бы услышали, как в инхенио прозвонил колокол. Бьюсь об заклад, что этот мошенник сидит сейчас с кем-нибудь из своих дружков в тростниковых зарослях в укромном местечке и в ус не дует! Ну, я ему покажу! Клянусь богом, он мне за это заплатит!.. Нигде нет, точно сквозь землю провалился! — И Леонардо во все горло заорал: — Кайман! Кайман!

Но единственным ответом на этот призыв было лишь многократно повторенное эхо, гулко и мрачно раскатившееся по окрестным холмам и лесам, да лай собачонки, которая вдруг подала голос, изнутри хижины. «Ага, стало быть, он здесь, — решил Леонардо, — но только притворяется, будто спит, потому что ему лень открывать ворота».

— Ну, погоди, — добавил он вслух. — Я тебе дам такого пинка, сразу вскочишь! — И в подтверждение своих слов Леонардо яростно стукнул кулаком по луке седла. Он соскочил с коня и, не отпуская поводьев, вошел в хижину.



Речи и брань Леонардо неприятно поразили слух непривычной к такой грубости Исабели, но, боясь поставить молодого человека в неловкое положение и навлечь на голову бедняги негра еще большие беды, она не решилась усовестить своего друга и указать ему на нелепость его поступков, более того — на опасность, которая могла подстерегать его в хижине привратника, где, возможно, прятался какой-нибудь беглый негр. Но, к счастью, ничего страшного не случилось. В то самое мгновение, когда Леонардо проник в хижину, спутницы его, сидевшие в экипаже, Менесес, находившийся подле них верхом на своем коне, и кучер Леокадио услышали доносившийся с опушки соседнего леса шум и треск раздвигаемых ветвей, точно какое-то животное или человек с трудом пробирался сквозь лесную чащу, а в следующую минуту среди деревьев показался старый, одетый в рубище негр с головой, покрытой суконною шапкой, и с длинным узловатым посохом в руках, служившим ему при ходьбе опорою, без которой он, пожалуй, вынужден был бы передвигаться по земле на четвереньках, потому что годы, тяжелый труд и давняя привычна к жилью с низкою кровлей согнули его тело в дугу. Видимо, старик тотчас заметил приезжих, так как, едва лишь выйдя из лесу, он вдруг остановился в какой-то нерешительности, словно не зная, что предпринять, и в этот миг из его рук выскользнул и исчез в высокой траве некий предмет, светло блеснувший на солнце, — скорее всего бутылка или фляга, Вслед за тем старик двинулся прямо к тому месту, где остановился экипаж, Он шел со стороны, противоположной хижине.

Это случайное обстоятельство спасло беднягу от первого приступа хозяйского гнева. Выйдя из хижины и увидев старика, Леонардо устремился к нему, пустив коня во весь опор; однако, пока он вскочил в седло и преодолел расстояние, отделявшее его от несчастного негра, этот последний, движимый каким-то безотчетным чувством, подбежал к экипажу, ища защиты у наших путешественниц. Вероятнее всего старик и не подозревал, что в инхенио в этот день ждали гостей и что вместе с гостями приедет также и молодой хозяин; к тому же он не очень-то хорошо знал, как выглядит его юный господин. Но, увидев белого, который скакал во весь опор прямо на него и громко кричал: «Ах ты, собака! Узнаешь ты у меня!», он понял, кто это, и упал на колени перед самыми копытами лошади. Лошадь, боясь затоптать человека, рванулась в сторону, но сшибла старика грудью, и он покатился по земле.

Женщины отчаянно перепугались. Роса закричала от ужаса, донья Хуана в растерянности шептала: «Боже мой! Боже мой!», а Исабель, привстав на сиденье и высунувшись из экипажи, подняла руку и скорее с гневом, нежели со страхом, воскликнула:

— Не убивайте его, Леонардо!

— Ему повезло, что это случилось при вас, — отвечал Гамбоа. — Если бы не вы, я, верно, убил бы его. В себя не приду от возмущения! Вот негодяй!

— Ай, хозяин, ай, добрый мой! — восклицал старик, с трудом подымаясь с земли и становясь на колени, словно кающийся преступник пред своим грозным судией.

— Ты где это шатался, каналья? — накинулся на него молодой человек и, не слушая ответов старика, продолжал: — Ты что делал в лесу? Почему тебя на месте не было? Что, в деревню таскался? К хозяину таверны? Наворованный сахар на водку менять, а? Не так, что ли? Да я голову прозакладываю, что так!

— Нет, господин, нет, миленький, упаси бог, ваша милость! Кайман не ворует сахар! Кайман не пьет водку!

— Молчать, паршивец! Отворяй ворота — ну, живо! Что встал, как столб? Ноги отнялись, что ли? Вот погоди, всыплет тебе управляющий горячих, сразу небось прыти прибавится! А ну, бегом, марш! — И, вырвав ногу из стремени, Леонардо хотел пнуть старика в голову, но, к счастью, промахнулся.

Бедняге привратнику было на вид лет шестьдесят, если не больше. Во всяком случае, волосы его и жиденькие усы давно поседели, что в людях черной расы служит верным признаком старости. Его костлявые руки были несоразмерно длинны в сравнении с туловищем, а пальцы скрючены, как у прокаженных; маленькие глаза смотрели угрюмо и вместе с тем печально. Но еще ни разу, наверное, не выражалось в них такой боли и горечи, как в ту минуту, когда, отворив ворота, он взглянул на белых женщин, сидевших в кабриолете: казалось, он умолял их защитить его от господского гнева.

Между тем первый слепой порыв ярости у Леонардо прошел, и он понял, что подобная горячность и грубость могли уронить его во мнении дам, которые находились под его защитой и покровительством и по отношению к которым ему надлежало проявить себя внимательным и учтивым хозяином. Конь Леонардо, и тот выказал больше благородства и великодушия, нежели его господни: он не затоптал старика, лежавшего на земле под самыми его копытами, хотя и мог это сделать. И Гамбоа устыдился своих поступков. Но он был слишком высокомерен, чтобы признать это открыто и попытаться чистосердечно, как того требовали обстоятельства, загладить свою вину. Поэтому он удовольствовался тем, что поведал вкратце своим гостям историю жизни старого привратника, мимоходом стараясь очернить его в их глазах.

— Вы только, пожалуйста, не подумайте, — говорил Леонардо, — будто эта черная образина Кайман и в самом деле такой уж несчастный и беспомощный. Он только с виду кажется смирным и покорным рабом. Должен вам сказать, что прозвище свое он получил не зря и не случайно: другого такого хитреца, пройдохи и мошенника вы во всем свете не сыщете. К тому же он и мастер на все руки и не так невежествен, как его собратья, почему и пользуется между ними особым уважением; он среди них человек влиятельный. Его считают колдуном, говорят, будто он, если захочет, может сделаться невидимкой и что якобы, когда ему грозит опасность, он прибегает к этому средству. Он изготовляет идолов и знает магические заклинания, которые иной раз и впрямь оказывают действие. Можно подумать, что он и не видит, и не слышит, и не разумеет, но от него ничто не укроется ни днем, ни ночью. А когда ему нужно подстеречь добычу, он умеет прикинуться спящим, точь-в-точь как кайман. В молодости он бежал с плантаций и много лет прожил в лесах, потом бежал еще несколько раз, побывал во время своих странствий чуть ли не во всех тайных прибежищах беглых рабов в горах Куско и свел знакомство со всеми хоть сколько-нибудь известными вожаками непокорных негров Вуэльта-Абахо, Сейчас он уже слишком стар для подобных подвигов, и матушка велела назначить его привратником, потому что он был в числе первых строителей нашего инхенио; он один только и остался в живых из тех, кто вбил здесь в землю первые сваи. Правда, управляющие и надсмотрщики, которым хорошо известны и его злонравие и все его былые похождения, противились желанию матушки, но она настояла на своем. Нюх и чутье у него такие, что никакая собака с ним не сравнится. Живет он, можно сказать, как вольный: разводит кур, откармливает каждый год одного-двух поросят на продажу, и деньги копит и держит их где-то в тайнике. У него даже лошадь есть, и он на ней каждую ночь объезжает все имение. Но, как я уже говорил, он порядочная шельма и очень хитер. Я голову дам на отсечение, что он ходил обделывать какие-нибудь свои темные делишки, почему и оставил на произвол судьбы сторожку и свой пост. С приятелями из инхенио он обыкновенно встречается в зарослях тростника, в лесу же — только с беглыми рабами, а также с хозяевами таверн, у которых выменивает сахар на табак, на водку или еще на что-нибудь в этом роде.

— Леонардо верно говорит, — начала было Роса, — потому что мне тоже показалось, будто у него в руках…

Однако тетушка и сестра, менее наивные, чем она, не дали ей закончить фразу, и остальную часть пути все проехали молча.

Наконец во втором часу пополудни, в самый солнцепек, когда длинные листья сахарного тростинка, слепя глаза, сверкали под огненными лучами солнца, точно лезвия стальных мечей, наши путешественники подъехали к дому, в котором жили владельцы инхенио Ла-Тинаха.

Глава 4

Самое черное в рабстве — отнюдь не чернокожие рабы.

Хосе де ла Лус Кабальеро

Инхенио Ла-Тинаха было поместьем во многих отношениях замечательным. Более трехсот невольников работало здесь на огромных, богатейших плантациях сахарного тростинка, здесь в изобилии имелся тягловый скот, главным образом волы, и не ощущалось недостатка в земледельческих орудиях, а тростник перерабатывался посредством паровой машины мощностью почти в двадцать пять лошадиных сил. Выписанная из Северной Америки, машина эта обошлась хозяину в двадцать с лишним тысяч песо, не считая тех денег, которые он уплатил за новый горизонтальный пресс, установленный вместе с машиной и стоивший ему еще половину того, что стоила она сама.

Сахароварня, или собственно инхенио, представляла собой открытую постройку, весьма прочную и обширную. Ее красная черепичная кровля покоилась на парных стропилах, опиравшихся на тяжелые балки, в свою очередь лежавшие на толстых опорных столбах, «подпорках», как их здесь называют. Опорными столбами служили кряжистые древесные стволы, сохранившие свою первоначальную круглую форму и лишь слегка обтесанные плотником-баском, архитектором и строителем этого сооружения, нарочно приглашенным хозяином поместья для подобных работ. Здание, хотя и построенное без затей, с деревенской простотой, имело весьма внушительный вид, вполне отвечавший цели, ради которой оно было возведено. Под его крышей размещались: горизонтальный пресс, паровая машина и так называемая ямайская сахароварная установка, то есть три печи с установленными над ними котлами для варки сахара. Все эти устройства располагались на разных уровнях: котлы находились на несколько футов ниже пресса, и, чтобы попасть из верхнего отделения в нижнее, приходилось пользоваться одной из двух широких каменных лестниц, ведших к горизонтальному прессу и паровой машине. При таком устройстве сок, только что выжатый прессом из тростника, стекал по деревянному желобу в особый чан, называемый здесь «заводью», где он некоторое время отстаивался, а затем, уже несколько очищенный, поступал в большой металлический котел, «таз», и тут подвергался первой варке.

Параллельно зданию сахароварни протянулось еще одно строение точно такой же длины, но приземистое и закрытое, с каменными стенами и единственной дверью, пробитой напротив той части главного здания, где помещались сахароварные котлы. В этом каменном бараке производилась очистка и сушка сахара. Кроме двух названных построек, во дворе инхенио находились плотницкая мастерская, кузница, лазарет и еще один барак, выполнявший назначение родильного приюта. Тут же стояли и домики управляющего, надсмотрщика, мастера-плотника, дворецкого и мастера-сахаровара, приглашаемого в инхенио на период уборки и переработки сахарного тростника. Для машиниста, управлявшего паровой машиной — должность эту покамест исполнял приезжий молодой американец, — соорудили временное жилье в самой прессовальне, для чего отгородили кедровыми досками небольшое пространство рядом с машиной, так что образовалась маленькая комнатка, единственное закрытое помещение во всем неуютном и нескладном здании сахароварни. Несколько поодаль особняком расположились в окружении курятников и свинарников тростниковые хижины, которых насчитывалось здесь более двух сотен; то были жилища трехсот черных рабов, составлявших главное богатство инхенио. Между зданием парового пресса и бараком для очистки сахара находилось еще несколько открытых строений, как-то: помещение, где измельчали глину, употребляемую при очистке сахара, склад для жома и другие, менее важные службы.

Господский дом, украшенный широким портиком-террасой, был каменный, с толстыми стенами и кровлей из фигурной красной черепицы. Стоял он на отлогом склоне холма, и потому фундамент его со стороны фасада был несколько выше, чем со стороны патио. В плане здание представляло собой трапецию; в ее большем основании находился квадратный зал, к которому примыкали с обеих сторон анфилады комнат и внутренний коридор, сообщавшийся с прямоугольным патио, занимавшим всю середину дома. Со стороны, противоположной главному залу, патио был замкнут высокой стеной, утыканной поверху битым стеклом; в этой же стене проделана была дверь для челяди, запиравшаяся на крепкий засов и замок. Множество высаженных в патио цветов и тенистая зелень росших здесь густых виноградных лоз и нескольких апельсиновых и фиговых деревьев наполняли комнаты благоуханной прохладой. Тем не менее в полуденные часы вдоль огибавшего патио внутреннего коридора опускались парусиновые маркизы, преграждавшие доступ внутрь дома даже отраженному солнечному свету. Такие же точно маркизы затеняли и террасу, особенно нуждавшуюся в этой защите, поскольку она была довольно высоко поднята над землей, очень широка и потому открыта ветрам и солнцу, нещадно палившему на всем пространстве огромного хозяйственного двора, где не росло ни единого деревца.

С высокого портика, откуда вели вниз широкие ступени каменной лестницы, можно было охватить взглядом и все длинное здание сахароварни, возвышавшееся в середине двора параллельно господскому дому, и за ним, несколько правее, помещение для очистки сахара, обращенное к этому центральному зданию той своей стороной, где находились сушильные камеры, и почти все остальные службы и жилые строения громадного поместья, и видневшийся поодаль поселок рабов, или, вернее, частокол, окружавший их примитивные жилища, и раскинувшиеся к западу от усадьбы плантации сахарного тростника, и вдали светлые соломенные крыши конного завода, а еще дальше — огромную пальмовую рощу, сверкающую излучину реки и на заднем плане непроходимые чащи диких лесов, которые своим сумрачным фоном лишь ярче оттеняли веселые краски этого сельского пейзажа.

В полдень 24 декабря 1830 года хозяева инхенио Ла-Тинаха отдыхали на террасе портика, надежно защищенною парусиновыми жалюзи от слепящего солнечного света; здесь же находились их гости: священник прихода Кьебраача дон Кандидо Вальдес, капитан-педанео[72] со своей женой, врач и еще две дамы: жена и свояченица управляющего конным заводом. Уютно расположившись в красных кожаных креслах, мужчины курили, а донья Роса, юные сеньориты Гамбоа и гостьи лакомились сластями, приготовленными из стеблей сахарного тростника, и апельсинами, выросшими здесь же, в инхенио. То и дело появлялись на террасе, прислуживая господам, наши старые гаванские знакомые: Тирсо, Апонте, Долорес и еще одна служанка, заранее доставленные сюда на шхуне через Мариель. Им помогали две-три негритянки-креолки из инхенио, миловидные девушки, взятые в дом именно за эти два немаловажных достоинства: миловидность и местное происхождение.

Младшим дочерям сеньора Гамбоа, Кармен и Аделе, не сиделось на месте: съев кусочек гуайябы или дольку апельсина, они тут же вставали и, взявшись за руки, принимались ходить туда и обратно по террасе, из одного ее конца в другой, всем своим видом обнаруживая, что они ждут не дождутся приезда алькисарских приятельниц, задержавшихся, как это казалось обеим сестрам, где-то в пути. Особенное нетерпение проявляла Адела: каждый раз, дойдя до южной стороны террасы, она откидывала край парусиновой маркизы и устремляла жадные взоры туда, где главная подъездная дорога пересекалась с дорогой Ла-Плайя. Наконец в начале второго часа послышался отдаленный шум едущего экипажа и быстрый цокот многих лошадиных копыт, и Адела, еще ничего не видя, радостно воскликнула:

— Едут! Едут!

На этот раз она не ошиблась. Несколько минут спустя китрин сеньорит Илинчета подкатил к ступеням портика, весь покрытый красноватой пылью: такая же густая красноватая пыль покрывала с головы до ног и самих путешественниц, и сопровождавших их всадников, и усталых лошадей. Не станем описывать во всех подробностях последовавшую затем сцену встречи двух семейств, вновь после долгой разлуки свидевшихся в лесной глуши Вуэльта-Абахо. Заметим лишь, что имелось немало причин, почему событие это, в глазах по крайней мере некоторых из его участников, полно было совершенно особенного, важного смысла. К тому же гости и хозяева были охвачены в эту минуту тем внезапным порывом взаимной приязни, которую нередко испытывают молодые и даже немолодые люди, когда сходятся вместе, чтобы в беззаботном дружеском кругу провести несколько праздничных дней, и не там, где они привыкли встречаться обычно, а совсем в иной обстановке, вдали от дома, на лоне природы; тогда ярче разгорается пламя дружбы в сердцах друзей, родственники вдруг убеждаются, что кровные узы связуют их гораздо сильней, чем они подозревали, а любящие… о! любящим кажется тогда, что счастье их будет вечным, что в эти краткие дни любовь даст им вкусить неземное блаженство!

Женщины горячо обнимали и целовали друг друга. Адела, боготворившая Исабель, которая была в ее глазах образцом всех женских совершенств и добродетелей, кинулась на шею к подруге, проливая слезы искренней радости. Точно так же и донья Роса, всегда отличавшая старшую дочь сеньора Илинчеты, выказала ей ври встрече самое сердечное радушие. Даже дон Кандидо, в последнее время такой хмурый и неприветливый, не удостоивший улыбки собственного сына, когда тот подошел к нему под благословение, — даже дон Кандидо встретил сеньорит Илинчета изъявлениями не свойственной ему ласковости и внимания и, представляя девушек своим гостям, сказал:

— Они для меня все равно что родные дочери, — после чего, обращаясь к Исабели, добавил: — Наш дом — твой дом, и я хотел бы, чтобы здесь тебе так же было хорошо и весело, как у тебя дома, в твоем чудесном Алькисаре.

Встреча на террасе портика продолжалась недолго: гостьи устали с дороги, им надо было привести себя в порядок, помыться, отдохнуть и переодеться к обеду. По распоряжению доньи Росы, или, вернее сказать, по распоряжению жены управляющего Мойи, которая состояла при донье Росе чем-то вроде домоправительницы, избавляя ее от тягостных хлопот по хозяйству, для сеньорит Илинчета и для их тетушки отвели комнаты в правом крыле здания, позади главного зала, рядом с покоями самих Гамбоа.

Уже вечерело, когда хозяева и гости собрались за обеденным столом в большом зале господского дома. Их было шестнадцать человек, кавалеров и дам; прислуживало им восемь черных рабов. Донья Роса потчевала гостей, исполняя обязанности хозяйки дома. Также и дон Кандидо старался быть любезным со своими гостями, во всяком случае настолько, насколько ему позволял это его характер. Впрочем, лишь четыре человека удостоились за столом внимания и беседы дона Кандидо: то был, в первую очередь, управляющий инхенио Вальванера, во вторую — священник из Кьебраачи, в третью — местный врач и, наконец, капитан-педанео.

Все эти господа были приглашены в инхенио на торжественную церемонию, которая должна была состояться здесь завтра, в первый день рождества, и потому все они оставались ночевать в доме дона Кандидо. Из белых, служивших в Ла-Тинахе, никто не получил приглашения на обед в господский дом. Исключение составляли только жена и свояченица управляющего конным заводом Мойи. Сам же управляющий, державшийся, впрочем, довольно независимо с хозяевами Ла-Тинахи, все же не решился последовать примеру жены и свояченицы и, хотя был зван к столу доном Кандидо, отговорился, сославшись на то, что уже отобедал дома.

За столом царили непринужденная веселость и оживление, умеряемые, однако, той сдержанностью, которая присуща хорошо воспитанным людям, хотя, по правде сказать, никто из присутствующих, кроме Менесеса, Леонардо и священника, не получил сколько-нибудь тщательного воспитания и никогда не бывал в высшем кругу кубинского общества. Священник дон Кандидо Вальдес, по происхождению креол, получил образование в гаванской семинарии Сан-Карлос. В вопросах веры его терпимость доходила чуть ли не до беспечности; в политике он придерживался взглядов либеральных, даже крайних[73]. Галисиец доктор Матеу начал свою врачебную практику, лекарем на невольничьих кораблях, переправлявших негров в Америку, а теперь по контрактам с хозяевами инхенио пользовал больных в нескольких соседних поместьях. Его считали красивым, но красивая наружность соединялась в нем с отменной глупостью и самомнением. Он искренне был убежден, что женщины сходят по нем с ума, а за столом то и дело украдкой бросал взгляды на Росу Илинчета, чье хорошенькое личико, живость и бойкий прав могли бы вскружить голову и не такому пустому малому, каким был доктор Матеу. Напротив, падре Кандидо Вальдес сразу же отдал предпочтение Исабели, обнаруживая в каждом жесте, в каждом слове девушки свидетельство ее высокого ума и благородных качеств души. Женатый на красивой креолке астуриец дон Мануэль Пенья, капитан-педанео, начал свою жизненную карьеру за стойкой деревенского кабачка, сумев мало-помалу возвыситься до своей нынешней должности, которая была сопряжена с исполнением обязанностей мирового судьи, что и служило единственной причиной, почему владельцы инхенио Ла-Тинаха приглашали дона Мануэля к своему столу. Совсем иное впечатление производил дон Хосе Кокко. Невысокого роста, голубоглазый и белозубый, с тонкими чертами лица, этот уроженец Кадиса, не получивший почти никакого образования, был, однако, не лишен остроумия и обаятельности. Во все продолжение обеда он усиленно ухаживал за сидевшей с ним рядом второй из сестер Гамбоа, отлично сознавая при этом, что дочь владельца Ла-Тинахи никогда и ни при каких обстоятельствах не отдаст своей руки и сердца управляющему инхенио Вальванера. Что касается Аделы, самой миловидной из трех сестер, то она была еще слишком юна, и мужчины, присутствовавшие на обеде, не уделяли ей особенного внимания.

Зато они уделили должное внимание вину, которого немало было выпито за столом. Наконец обед окончился, слуги унесли посуду и скатерти, после чего на том же, но уже непокрытом полированном красного дерева столе был сервирован десерт и подан в чашечках из просвечивающего китайского фарфора черный ароматный кофе, а к нему пенистое шампанское, французский коньяк и ямайский ром. После кофе дон Кандидо Гамбоа достал свой большой золотой портсигар, великолепный и благоухающий, и не без торжественности предложил капитану-педанео, доктору и священнику по сигаре — сеньор Кокко и Диего Менесес не курили, а Леонардо не смел закурить в присутствии отца.

Когда встали из-за стола, солнце уже зашло; однако, выйдя на широкую террасу портика, где слуги к этому времени уже успели поднять парусиновые маркизы, хозяева и гости с удовольствием убедились, что снаружи было довольно светло: за дальним лесом вставал новорожденный месяц, и в косо падавших его лучах белели стволы высоких пальм и четно вырисовывались длинные листья и султаны соцветий сахарного тростника, а с далеких и синих, прозрачных, как горный хрусталь, небес мириады звезд изливали на землю сверкающий поток золотых и серебряных искр.

Общество разделилось на три группы. Донья Роса и донья Хуана вместе с женой управляющего Мойи и женой капитана-педанео, а также старшая из сеньорит Гамбоа, Антония, вновь расположились в стоявших на террасе красных кожаных креслах. Вторая группа составилась из дона Кандидо, священника, капитана и управляющего конным заводом, которые, заботясь о своем пищеварении, медленно прохаживались по одной стороне террасы, курили с наслаждением свои сигары и вели между собой неторопливую беседу. Дон Кандидо решил воспользоваться этой прогулкой, чтобы получить точные сведения о событиях, происшедших в инхенио в последние две недели до его приезда, а так как сообщения управляющего плантациями, лица заинтересованного, казались Гамбоа именно в силу этой причины недостоверными, он как бы между прочим задал два-три вопроса управляющему конным заводом, и Мойя, польщенный тем, что владелец поместья обращается к нему в присутствии священники и капитана-педанео, принялся давать обстоятельные объяснения, в которых, впрочем, сквозило немало самодовольства.

— Скажите, Мойя, — спросил его дон Кандидо, — удалось что-нибудь узнать об этих неграх, сбежавших на прошлой неделе? Дворецкий сказал мне, что их семеро и что будто среди них есть одна женщина.

— Совершенно верно, сеньор дон Кандидо, — ответил управляющий. — А вот узнать так ничего и не узнали.

— Но что-нибудь для их поимки было же сделано? — продолжал выспрашивать Гамбоа.

— Как же, как же, сеньор дон Кандидо! Обшарили весь лес Санто-Томас и лес Ла-Лангоста. Шли, можно сказать, по свежему следу. Да где там! У дона Либорио Санчеса собаки хоть и клыкасты и хваткой хороши — дай им волю, загрызут любого негра, — да вот нюха у них ни на грош! Но я все же думаю, что далеко эти семеро уйти не могли. Сбежали-то они дурóм, лесов здешних не знают. С хорошими собаками давно бы всех переловили. Эх, послал бы мне господь добрых собачек! Таких, чтоб черномазого за три легвы чуяли!

Тут в разговор вмешался капитан Пенья; прервав Мойю на полуслове, он сказал:

— Со свей стороны, хочу и я вас заверить, сеньор дон Кандидо, что сделал все от меня зависящее к скорейшему разысканию беглецов. Едва только я получил от вашего управляющего, дона Либорио Санчеса, уведомление о происшедшем, как тотчас же, ни минуты не медли, отправил с почтой на Баию-Онда донесение сеньорам Лукасу Вильяверде и Максимо Аросарене. Эти господа исполняют теперь должность инспекторов особого назначения и служат под началом дона Франсиско Эстевеса, который поставлен королевским консулатом[74] во главе специальных воинских отрядов, выделенных недавно для разыскания и преследования беглых негров. Отряды дона Эстевеса действуют на всей территории округов Муэлье-де-Таблас (Мариель), Кальяхабос, Кьебраача и так далее, вплоть до западных пределов округа Баия-Онда. В депеше, направленной господам инспекторам, мною были указаны имена и прозвища бежавших, их лета, а также дано описание их внешности — приблизительное, разумеется, поскольку, сами знаете, негры все на одно лицо. Беглецы, надо думать, укрылись где-нибудь неподалеку, в горах Куско. Весьма вероятно, что один из отрядов вскоре нападет на их след, и все они будут пойманы, и… Но как бы там ни было, бегство этих семерых негров не должно вас удивлять, сеньор дон Кандидо. В последнее время из инхенио Санто-Томас бежало двенадцать, из Вальванеры — восемь, из Санта-Исабели — шесть, из Ла-Боргоньи — двадцать, а из Ла-Ангосты, от его сиятельства графа де Фернандина, вашего соседа, бежало сорок негров — да, да, целых сорок человек. Все эти сведения сейчас уже находится в руках господ инспекторов и, как я полагаю, пересланы также и самому капитану Эстевесу.

— Нет, меня удивляет вовсе не то, что они бежали, — задумчиво проговорил дон Кандидо. — Рабы у меня бегут не в первый раз. Я вам даже перечислю всех этих беглецов поименно: бежал Чилала, бежали Хосе, Систо, Хуан, Лино, Николас, Пиканика, бежали и другие. Они вам это сами могут подтвердить. Но ведь то — отпетые головы, они либо в бегах, либо если уж в инхенио — кстати, теперь они все в инхенио, — так ходят закованные, в двойных кандалах, а иные с ядром на ноге, отбывают наказание за побег. Да вот хотя бы этот сторож у въезда в усадьбу на дороге Ла-Плайя — ведь он, как известно, всю свою молодость провел в окрестных горах, скрывался там… Но тут и странного ничего нет: все эти прежние беглецы — конголезцы, негры из племен конго-реаль, конго-лоанго или конго-мусунди, они, кажется, нарочно созданы, чтобы быть рабами, такие они все покорные, смирные и преданные, это — рабы от рождения. Есть у них правда, один недостаток, и весьма существенный: они ленивы, ленивее всех негров, которых вывозят из Африки. Уверяю вас — если бы эти лежебоки могли прожить без пищи, никакая сила не принудила бы их взяться за работу; они бы так всю жизнь и дрыхли где-нибудь, завалившись под кустик, в прохладную тень… Так вот, конголезцы бегут потому, что не желают работать… Но теперь их примеру последовали негры из других племен, и это крайне меня удивляет! Ведь Педро и Пабло — карабали, Хулиан — арара, Андрес — биби, Томаса — суама, Антонио — бриче и, наконец, Клето — ганга. Ума не приложу, какая причина побудила их решиться на подобный шаг. Все они отменные работники: сильные, выносливые, неутомимые и, главное, трудолюбивые и добросовестные. Такие зря не убегут. Нет, нет рабы, которым всегда достанет времени и на господ и на себя, которые умеют скопить деньжат, чтобы потом выкупиться на волю, — нет, такие не убегут без причины, ни с того ни с сего. К тому же их единственный недостаток — гордость. Но именно потому, что они горды, они не совершили бы подобного безумства, не будь у них на то веской причины. Поверьте, они скорей наложат на себя руки, чем станут искать выхода в бегстве.

Из этих слов дона Кандидо явствовало со всей очевидностью, что он довольно тонко разбирается в вопросах африканской этнографии. Да и не мудрено: из своего многолетнего опыта купли-продажи рабов, а также из постоянного общения с двумя-тремя сотнями негров, принадлежавших ему самому, дон Кандидо вынес убеждение, что некоторые из негритянских племен от природы более покорны, другие же, напротив, более строптивы и что далеко не все негры одинаково приспособлены к тому, чтобы до конца дней своих терпеть иго рабства. Однако управляющий Мойя также имел многолетний опыт общения с неграми, как своими, так и чужими, и пришел к выводам совсем иного рода. Он до глубины души возмущался всякий раз, когда слышал разговоры о добрых и дурных неграх и о том, будто некоторые из них скорей наложат на себя руки, чем убегут ни с того ни с сего в лес. И потому, рискуя навлечь на себя неудовольствие хозяина, он сказал:

— Конечно, сеньор дон Кандидо, вы на своем веку негров повидали немало, и кому, как не вам, знать, какой из них к чему способнее? Но только, если позволите, сеньор дон Кандидо, я так скажу, что негры все одним миром мазаны, а уж коли приспичит им в свою Гвинею, так тут и говорить нечего — пойдут такое выбрыкивать, что с ними, как с упрямым мулом, одни разговор — добрая плеть. Ну, взять хоть этих семерых, к примеру. Зачем им понадобилось бежать? Голодали они здесь, что ли? Крова их над головой лишили? Или поросят отобрали? Или, может быть, огороды? Да ни боже мой! Всего у них вдоволь, живут — как сыр в масле катаются! Может, работой их притесняли? Или пороли часто? Так нет же! Какая у них тут работа — так, название одно. А уж насчет порки и говорить не приходится, дон Либорио порет раз в год по обещанию!

— С вашего позволения выскажу и я свою мысль, — скромно заметил священник, вступая в разговор. — Я полагаю, что от существ столь невежественных и темных, как негры, напрасно было бы ожидать разумных суждений и действий. Тщетно стали бы мы искать причину их проступков и непокорства в каком-нибудь акте произвола или насилия, допущенном по отношению к ним. Нет. Причина бегства этих семерых человек, вероятно, самая пустая, самая нелепая и вздорная, какую только можно придумать. Но весьма примечательным кажется мне то, что почти одновременно бежало столь значительное число рабов, причем именно из тех поместий, где недавно установлены сахарные прессы. Кто знает — быть может, эти глупцы забрали себе в голову, что теперь, когда тростник станут размалывать не с помощью волов и мулов, а посредством машины, им придется работать вдвое против прежнего? Право, вопрос этот стоит того, чтобы заняться его расследованием.

— Разумеется, разумеется, — произнес все так же задумчиво дон Кандидо, следя из-под полуопущенных век за клубами сероватого дыма, которые он выпускал изо рта. — Доводы моего тезки вполне справедливы, если иметь в виду конголезцев, и совершенно несостоятельны, если говорить о неграх из других африканских племен. Я наблюдал африканцев достаточно близко, хорошо изучил их нрав, отличительные свойства и особенности выходцев из каждого племени. Я знаю, что говорю. Поверьте, поведение многих негров в сильнейшей степени зависит от того, как с ними обращаются. Разумеется, они все рождены, чтобы быть рабами, рабство у них в крови, ведь они даже у себя на родине живут в рабстве, покорствуя своим владыкам и дьяволу. Но при всем том с одними из них нужна строгость и строгость, потому что иначе как бичом вы их работать не заставите; другие же, напротив, податливы на ласку, и добром вы добьетесь от них чего угодно.

— Святые слова, сеньор дон Кандидо, — снова вмешался в разговор Мойя. Но ведь я что говорю? Что коли есть на свете негры, которым не на что пожаловаться, — так это негры сеньора дона Кандидо. Живут они здесь как у Христа за пазухой: сыты, одеты, у каждого огородик да поросеночек, иные даже семьей обзавелись. А работают — от солнца до солнца, больше ни-ни! И чтобы хоть когда их зазря плетью огрели — упаси бог! Не то что у других господ. Да и работы у них не ахти как много. По воскресеньям часа два-три — и домой. А как уберут да смелют тростник, так уж у них почитай что все время свободное — только на себя и работают: корзины плетут, кабанчиков откармливают да на огородах на своих копаются… На пасху или там на рождество почти всегда дается им один день для праздника. Чего же еще этим скотам нужно? Ведь им разве что птичьего молока не хватает!

— Вернемся к тому, о чем я говорил, — с досадой промолвил дон Кандидо. — Ваши утверждения, Мойя, которые вы нам сейчас повторили, вполне справедливы, но все это не может убедить меня и объяснить мне причину — да, да, истинную, подлинную причину бегства моих негров-карабали. И главное — мне сдастся, будто вы что-то такое знаете, но не решаетесь рассказать об этом здесь, в присутствии падре и капитана.

— Клянусь, клянусь этими святыми крестами, — горячо запротестовал Мойя, переплетая пальцы рук таким образом, что получилось пять крестов, и целуя их один за другим, — клянусь крестом, на котором распяли господа нашего Иисуса Христа, — ничего, ничего я больше не знаю. И разрази меня гром, коли я хоть что от вас утаил! А если что не так сказал, как надо, так уж вы простите меня великодушно.

— Не произносите имя господне всуе, — наставительно молвил священник.

— А все же вы, может быть, что-нибудь припомните? — произнес дон Кандидо, с усмешкою глядя на растерявшегося управляющего.

— Так ведь я… — отвечал Мойя после некоторого колебания. — Откуда ж мне знать, почему те убежали, a эти остались? Кто ж их разберет? Вот вы, сеньор дон Кандидо, говорите, будто есть такие негры, что скорей он в петлю полезет, чем в лес убежит, и что, мол, бегут они, когда с ними худо обходятся, и что, дескать, карабали чересчур гордые. Ну, а я так скажу — канальи они, эти карабали, и злости в них столько, сколько нет во всех остальных неграх вместе взятых. А подбивает их на пакости Педро-бриче, он тут, в инхенио, главный у них заводила. Стоит ему только слово сказать — сразу все исполнят. Управляющему с ним беда. Да вот и я тоже ведь знаю, что он за птица, а ни разу пальцем его не тронул, и, видать, за все время, как привезли его из Африки, он еще настоящих плетей не пробовал — так, чтобы до крови. Ну вот, на позапрошлой неделе не является этот Педро на перекличку, и в поселке ночью его тоже не было. Ладно. Наутро нарядили погоню, подобрались с подветренной стороны, взяли голубчика. Дал ему дон Либорио плетей поверх рубахи, посадил на два дня в колодки, а после с надсмотрщиков снял и отправил пни корчевать — только и всего. Ну, он — пуще прежнего, глядит зверь зверем. Я дону Либорио говорил: «Всыпь ему как следует, чтоб помнил». Да побоялся он, как бы Педро этот ему всех черномазых на ноги не поднял. Вот и дождался, что Педро и сам ушел, да еще и шестерых других с собой прихватил. А все почему? Потому что мало драли.

— Ну, разве я не прав был? — произнес с довольным видом дон Кандидо и, прежде чем Мойя успел перебить его, спросил: — А что говорит Гойо, сторож с дороги Ла-Плайя? Допрашивали его по этому делу?

— Допрашивали, как не допрашивать! — поспешил объяснить Мойя. — Его первым и допросили. А разве сеньор дон Кандидо не знает, что к его сторожке вели из лесу свежие следы? Но только он клялся и божился, что негров этих ни видом не видал, ни слыхом не слыхал. Дон Либорио сгоряча хотел было его плетью попотчевать, чтобы всю правду сказал, но я его отговорил — боялся, как бы донья Роса на нас не прогневались, что мы дядюшку Каймана наказали.

Выслушав Мойю, дон Кандидо быстрее зашагал по террасе, не заботясь о том, следуют ли за ним его собеседники; он, очевидно, хотел остаться один, чтобы без помехи обдумать услышанное. Но вдруг, повернувшись к Мойе, резким, повелительным тоном спросил у него, где находится управляющий.

— Когда я с конного завода ехал, — отвечал Мойя, — он был на плантации, там, где сегодня резали тростник, это напротив новой лесосеки. Я думаю, он скоро вернется: сегодня травы для лошадей косить не будут, принесут тростниковых листьев, и он, верно, отпустит негров пораньше. А смотрите — вот и последний тростник везут, сегодняшней рубки. Это приготовили на завтра, опробовать новый пресс… Вон и бойеро едет на своем муле. А теперь видите — вот там, чуть подальше, на другой дороге показался и сам дон Либорио. Только собак его за тростником не видать, и не скажу вам, один он возвращается или вместе с неграми. Сам-то он на лошади едет.

Глава 5

9. Чист я, без порока, невинен я, и нет во мне неправды;

10. А он нашел обвинение против меня и считает меня своим противником;

11. Поставил ноги мои в колоду, наблюдает за всеми путями моими.

Иов, XXXIII

В то время как на одном конце террасы происходил только что описанный нами разговор, на другом конце ее можно было наблюдать сцену совершенно иного рода.

Здесь собралась оживленная группа молодежи. У самой балюстрады портика, спиною к ней, стояли обе сестры Илинчета и две младшие дочери Гамбоа, а перед этим живым цветником расположились полукругом поклонники и кавалеры молодых девушек, увлеченно следившие за рассказом Росы Илинчета, которая немногословно, но очень живо и с юмором повествовала о перипетиях утреннего путешествия, дорожных впечатлениях и своей неудачной попытке выступить в роли возницы.

Леонардо слушал девушку с благосклонной улыбкой, Кокко сопровождал рассказ громкими возгласами одобрения, доктор Матеу сделал даже от удовольствия два-три пируэта, и только один Диего Менесес сурово хмурился, ревнуя свою прелестную возлюбленную к ее восхищенным слушателям. Исабель и Адела стояли, держась за руки, и молча следили за повествованием, когда вдруг приятельница Исабели почувствовала, что ее осторожно потянули за подол платья. Вероятно, это сделал кто-то стоявший снаружи, под террасой. Адела быстро обернулась и увидела перед собой благообразную негритянку, одетую в платье, сильно отличавшееся от той одежды, какую носили в инхенио прочие невольницы.

— Чего тебе надо? — с видимым испугом спросила Адела.

— Прошу прощения, ваша милость. Я пришла за доктором. — В темноте негритянка не могла видеть сеньора Матеу, которого к тому же заслоняли широкие юбки стоявших на террасе девушек.

— А ты… кто?

— Я — сиделка в бараке для больных, покорная слуга вашей милости.

— Сиделка? — удивленно переспросила Адела.

— Да, нинья, я сиделка Мария-де-Регла. А вы, ваша милость, молодая госпожа Аделита?

— Ты угадала, она самая.

— Ах! — воскликнула негритянка, слегка пожимая ножки Аделы — до рук она не могла дотянуться. — Мне как будто сердце подсказало. Я вашу милость вчера еще видела, как вы проходили по двору, я на вас в окошко больничного барака смотрела, только никак не могла угадать, которая будете вы, а которая — нинья Кармен. Да и как же выросли вы, доченька моя милая! Вас и не узнать! А какой красавицей стали, матерь божья!

— «Мне сердце подсказало»! — передразнила ее Адела. — «Доченька моя милая»! «Красавица»! Но если ты и вправду так меня любишь и еще не забыла, что была моей кормилицей, почему же ты не пришла меня проведать? Я ведь передавала тебе с Долорес, что приеду. Зачем же ты не вышла ко мне из барака? Я на тебя очень рассердилась.

— Ах, нинья Аделита! — воскликнула негритянка. — Не говорите так, мне это слышать — хуже смерти… Ведь вы не одни шли.

— Ну и что же? Я шла с мамой и с Кармен, и, кроме жены Мойи и его свояченицы Панчиты, с нами никого не было.

— То-то и оно, доченька, то-то и оно, родная!

— Да объясни же, в чем дело?

— Не могу я вам этого сейчас объяснить, нинья Аделита.

— Вот как? А ты подойдешь к маме попросить благословения?

— Нельзя мне, доченька, Я бы всей душой, об этом только и мечтаю, уж собралась было… Как госпожа из Гаваны приехали, ну, думаю, побегу сейчас, брошусь им в ноги…

— Так почему же ты этого не сделала? Или тебя не пустили?

— Не пустили, доченька. Госпожа, матушка ваша, не пустили.

— Мама? Не может этого быть. Ты просто ошиблась или тебе пригрезилось.

— Не ошиблась я и не пригрезилось мне, милая моя нинья Аделита. Ах, коли бы мне это пригрезилось! Госпожа даже на порог пускать меня не велели, чтобы и духу моего в этом доме не было.

— Как же я об этом ничего не знаю? Полно! Кто наговорил тебе такого вздору?

— Это не вздор, нинья Аделита. Мне это Долорес передала — она слышала, как госпожа говорили про меня с вашим батюшкой.

— Вот видишь — Долорес попросту не поняла, о чем был разговор. Мама и не думала на тебя сердиться. А если ты не веришь, я сейчас пойду и узнаю.

— Не надо! Ради бога, не надо! — испуганно взмолилась невольница, удерживая девушку за край платья. — Сердится на меня госпожа или нет, но лучше будет мне им теперь на глаза не показываться. А доктор здесь?

— Хорошо, мы поговорим с тобой потом, наедине. Я придумаю, как это устроить, и скажу Долорес, она тебе передаст. А зачем тебе доктор?

— Да вот привели из лесу одного нашего чернявого. Собаки его покусали.

— Покусали собаки? — переспросила Адела. — Боже мой, там, верно, стряслось что-то серьезное, раз уж за доктором посылают. Видно, они его чуть не до смерти загрызли. Да, да. Эти собаки такие злые, прямо как звери какие-нибудь. Боже мой, какой ужас! Матеу, — добавила она, повышая голос, — вас тут спрашивают.

Странные, очень странные вещи стали открываться Исабели с тех пор, как она ближе познакомилась с семьей владельцев прославленного инхенио Ла-Тинаха, где ее принимали с таким радушием и сердечностью. Охваченная живейшим участием к судьбе невольницы, некогда искормившей своею грудью ее любимую подругу, а ныне изгнанной из господского дома, потрясенная разговором о негре, которого загрызли злые собаки, она, не верившая доселе в возможность подобных жестокостей, не смогла скрыть от Леонардо того, как неприятно все это ее поразило и как глубоко она была взволнована. Заметив необычное состояние своей приятельницы, Леонардо спросил ее:

— Что с тобой? Тебя словно подменили.

— Да нет, ничего. Голова болит, — отвечала Исабель.

— Мне показалось, — продолжал Леонардо, — что тебя огорчила история с этим раненым негром. Есть от чего огорчаться! Бьюсь об заклад, что там ничего серьезного нет — так, пустяки какие-нибудь, две-три царапины. Если бы ты знала эту сиделку, ты беспокоилась бы не больше, чем я. Она вечно поднимает переполох и всегда попусту. Мама ее за это терпеть не может. Да и вообще не всему надо верить, что негры говорят. Они ведь не могут без того, чтобы не присочинить и не преувеличить.

— Что там такое, Адела? — спросила донья Роса, услышав со своего места, как дочь ее окликнула доктора Матеу.



Сиделка тотчас же исчезла, а ее бывшая питомица ничего не успела ответить матери, так как в эту минуту к портику, предшествуемый двумя огромными бульдогами, подъехал верхом на лошади управляющий, чтобы раскатистым своим басом доложить хозяину о происшествиях, случившихся в поместье.



То был человек высокого роста, сухопарый, но крепкого сложении, с очень смуглым лицом, курчавыми волосами и густыми бакенбардами, покрывавшими щеки его до самых уголков рта, отчего рот казался меньше, чем был на самом деле. Неотъемлемую деталь внешности управляющего составляла широкополая шляпа, с которой он не расставался ни в поле, ни у себя дома и которую не снимал ни днем, ни даже ночью, потому что нередко служила она ему и ночным колпаком. Однако перед доном Кандидо управляющий снял ее, и тогда обнаружилось, что лоб у него такого же цвета, как у всех белых людей, в противоположность остальной части лица и рукам, которые под действием солнца так потемнели, что всякий принял бы его за мулата. Управляющий весь был обвешан оружием, что называется, вооружен до зубов. На портупее болтался у него мачете, а из-за пояса с одной стороны торчал серебряный эфес кинжала (возможно, лишь блестевший наподобие серебряного), а с другой — тяжелая рукоять толстого бича, вырезанная из узловатой ветви дикого апельсинового дерева и служившая управляющему чем-то вроде палицы, то есть оружия не колющего и не режущего, но от этого ничуть не менее грозного.

— Поздравляю вас, сеньор дон Кандидо, и всех ваших гостей с наступающим светлым праздником. Я пришел доложить вам, что привели Педро-бриче. Правда, собаки его маленько потрепали. Не давался он — пришлось собак спустить.

— Кто его поймал? — спросил хозяин, которого это сообщение, видимо, нисколько не растревожило.

— Отряд дона Франсиско Эстевеса. Они посланы ловить беглых негров.

— А где его поймали?

— В тростнике, на плантациях инхенио Ла-Бегонья, почти у самых гор.

— Он был один? Где его товарищи?

— Про них ничего не известно, сеньор дон Кандидо. Педро их не выдает, молчит как убитый. А я так думаю: спустить с него шкуру — заговорит. Я и пришел к вам, сеньор дон Кандидо, узнать, какое ваше насчет него будет распоряжение… С таким разбойником…

— Куда вы его поместили, дон Либорио? — спросил, помедлив, дон Кандидо.

— В барак для больных.

— Разве раны его так серьезны?

— Не в том дело, сеньор дон Кандидо. Это я для надежности, чтоб не утек. Пораненный он, заковать его — несподручно, я и посадил его в барак, а ноги в колодки. Но только такое у меня мнение — задумал он что-то худое. Глазищи у него — красней помидора, до того кровью налиты. А уж это я знаю: как станут у негра такие глаза, беспременно он пакость какую-нибудь в мыслях держит. Верьте слову, сеньор дон Кандидо, от этого Педро любого злодейства ждать можно. Стал я ему ноги в колодки забивать, так ведь он что мне сказал: «Человек, говорит, умирает только один раз», и еще добавил — надоело, мол, ему спину гнуть на хозяина. Это нужно злодеем быть, чтобы так-то сказать! Сами знаете, сеньор дон Кандидо: заговорил негр таким манером — стало быть, накатила на него блажь, в Гвинею приспичило, как изволит выражаться куманек Мойя, мое ему почтение. А тут еще вот какая у них мечта: сунь, дескать, голову в петлю — и готово, отправишься прямиком к себе домой, в Африку.

— Невежество — мать всех заблуждений! — воскликнул священник.

— Да, сеньор дон Кандидо, — продолжал управляющий, — тут без доброй порки не обойтись, как на похоронах — без отпевания.

Дон Кандидо и священник при этих словах улыбнулись, и дон Кандидо сказал:

— Всему свое время, дон Либорио, всему свое время. Я полагаю, что подвергать его порке теперь было бы неуместно. Вот когда раны его подживут, тогда мы его накажем, потому что он совершил самый тяжкий проступок, какой только может быть совершен негром в инхенио. Восстать против своего господина, бежать от него, лишить его хотя бы и на короткое время своих услуг — и все это без сколько-нибудь извинительной, серьезной причины! Нет, мы не смеем прощать рабам такие деяния, ибо дело не только в личной вине раба, но и в том, что он подает дурной пример своим товарищам. Будьте покойны, мы накажем его. И заступников у него не найдется. Если бы нечто подобное совершил кто-то другой, можно было бы не придавать происшествию большого значения. Но Педро — иное дело. Кроме того, я думаю, ему не причинят вреда никакие плети, будь они даже о девяти хвостах, — он негр крепкий, такому жилы не перешибешь. А теперь вы мне лучше скажите: разве в отряде Эстевеса не знали, что этот негр — мой? Вы не сказали им, что я здесь?

— То есть как же они не знали? Очень даже хорошо знали. И я говорил им, чтобы они доставили негра вашей милости прямо в дом, да и вознаграждение заодно получили: им за поимку дублон в четыре дуро полагается. Но они сказали, что им лучше в лесу заночевать, а то как бы не увидели их здесь прочие негры да не послали весточку беглым. Тоже и спешка у них была — им еще тех сорок нужно поймать, что на позапрошлой неделе от графа до Фернандина убежали из Лангосты. Графский управляющий нарочного посылал за отрядом…

В это время во дворе инхенио между господским домом и сахароварной появились негры, возвращавшиеся с плантаций; их было человек триста, а может быть, и несколько больше. Попросив извинения у присутствующих, дон Либорио сошел с террасы, чтобы устроить смотр собравшимся рабам и отдать им через своих помощников, также рабов, последние в этот день приказания. Но еще до того, как толпа невольников появилась на дворе перед господским домом, многоголосый говор и кандальный звон возвестили об их приближении. Действительно, двое негров были закованы в ножные кандалы, кольца которых, скрепленные посредством железных поперечных прутьев, соединялись еще, кроме того, перекинутой через ноги цепью; передвигались кандальники с немалым трудом, потому что, шагая, им приходилось описывать полукруг сперва одной, а затем другой ногой. У третьего их товарища было надето на ногу железное кольцо, а к нему за длинную, футов шести, цепь прикована была чугунная болванка, напоминавшая формой гирьку от часов, так что наказанный мог передвигаться, лишь намотав эту длинную цепь себе на руку. Не сделай он этого, железное кольцо при ходьбе протерло бы ему лодыжку до самой кости, несмотря на то, что нога была обмотана под железом куском ветоши. Время от времени человек с цепью на ноге останавливался, и тогда далеко вокруг разносился высокий и звенящий печальный возглас: «Вот идет Чилала, беглый негр!»

Все невольники без исключения — мужчины, женщины и даже те, кто был в кандалах, — явились в инхенио с какой-нибудь ношей на голове: кто принес вязанку тростниковых верхушек или молодых древесных побегов — любимое лакомство кубинских мулов и лошадей, кто — гроздь бананов, иногда спелых, а иногда совсем зеленых, кто — связку пальмовых листьев на корм свиньям; этот — тыкву, тот — охапку хвороста. Одеты были все одинаково — в штаны и рубахи из сурового полотна, но лишь у весьма немногих — таких насчитывалось здесь человек пятнадцать — двадцать — эта одежда выглядела новой или малоношеной и еще не успела изорваться. Платье остальных давно превратилось в рубище, и сквозь лохмотья просвечивало тусклое черное тело. Башмаков не было ни на ком, единственной обувью служили этим людям постолы из сыромятной кожи, подвязанные бечевками из волокна махагуа или же из не менее прочного пальмового волокна. Однако даже такая обувь имелась лишь у немногих. В толпе рабов затерялось десятка три-четыре женщин, которых можно было отличить от мужчин разве только по их одежде — некоему подобию мешка с отверстиями для головы и рук, надетого на плечи и спускавшегося чуть пониже колен; отсутствие рукавов придавало этому одеянию отдаленное сходство с древнеримской туникой, выполненной, правда, весьма топорно.

— Стройсь! — оглушительным голосом проревел дон Либорио, объезжая на коне неровные шеренги рабов; при этом у него был вид генерала, командующего своим войском. Привычные к его окрику невольники быстро построились в правильные ряды. Но не все оказались достаточно проворными: некоторые замешкались по неловкости или из-за того, что железные оковы стесняли их движения, других делала медлительными тяжелая ноша, третьи не успели занять свое место потому, что стоявшие впереди слишком быстро сомкнули строй. На этих-то несчастных, робко теснившихся позади своих товарищей, и обрушился гнев управляющего. Схватив в бешенстве свой бич, он стал стегать им людей, не разбирая правого и виноватого, пока наконец ряды не выровнялись, как он того требовал.

Так обращались с рабами во все времена и повсюду, где только существовало рабство, и надо ли удивляться, что хозяева Ла-Тинахи не составляли исключения из общего правила? Нет, они мыслили совершенно так же, как и большинство рабовладельцев, хотя негр в их глазах и не был вещью в том смысле, в каком употребляет это слово применительно к рабу римское право. Различие во взглядах было здесь довольно существенное. Древнеримское право почти полностью отказывало человеку-вещи в способности мыслить, видя в невольнике всего лишь орудие труда; между тем как владельцы инхенио, не признававшие иного права, кроме права удовлетворять свои прихоти и потакать своим страстям, отнюдь не отказывали человеку-вещи в этой способности; напротив, согласно их твердому убеждению, раб, несомненно, мыслил, мыслил по крайней мере о трех вещах: во-первых, как бы уклониться от работы, во-вторых, как бы досадить своему господину, в-третьих, как бы умудриться всегда и во всем поступать наперекор его интересам, желаниям и воле.

Негр, каким хозяин обычно представляет его себе, — это некое чудовище, в котором самым отвратительным образом соединились тупость, бесстыдство, лживость, подлость и злонравие; хозяин убежден, что только бич, принуждение и сила способны заставить чернокожего беспрекословно, быстро и безропотно выполнять заданную ему работу. Широко распространена между рабовладельцами сентенция: «С неграми нельзя по-хорошему». И поэтому всяческой похвалы, уважения и отличия достоин в глазах рабовладельца управляющий, который не прощает рабам ни малейшей оплошности, не выгораживает их перед господином, но как божий гром обрушивается на провинившихся, а в случае необходимости умеет действовать решительно и твердо, умеет согнуть этих строптивых, бессовестных негров в бараний рог.

Вот почему, когда невольники, выполняя приказ управляющего, сбросили на землю к своим ногам принесенные ими связки зелени и фрукты и дон Либорио в наказание за то, что часть плодов при этом разбилась, снова обрушил свой бич на плечи рабов, — хозяева инхенио Ла-Тинаха приветствовали строгость управляющего одобрительными возгласами, ибо для них совершенно было очевидно, что ущерб произошел не от неловкости виновных и не оттого, что они еще не пришли в себя после первого града ударов, но исключительно от их злого умысла.

Донья Роса, эта благочестивая христианка, исправно ходившая к исповеди и не скупившаяся на милостыню для бедных, женщина, умевшая быть такой приветливой с людьми ей равными, горячо любившая своих детей и склонная, по крайней мере умозрительно, извинять проступки ближних в надежде, что отец небесный будет столь же снисходителен к ее собственным прегрешениям, — эта донья Роса, хотя подобное признание для нас и тягостно, с улыбкой смотрела на то, как извивались и корчились несчастные негры под ударами кожаного бича, нещадно полосовавшего их спины и плечи. Возможно, улыбка ее была вызвана тем, что грубость этого зрелища забавляла ее своей гротескностью; во всяком случае, из уст ее вырвалось восклицание, одобрительно поддержанное всеми присутствующими:

— Боже, до чего эти люди похожи на скотов!

Однако улыбались также и кучера Апонте и Леокадио, улыбались и два товарища их, стоявшие с ними рядом под навесом конюшни, откуда все они, привлеченные несмолкаемым щелканьем страшного бича, наблюдали за происходящим. В этом безопасном месте они ожидали конца смотра, чтобы затем выйти из своего убежища и подобрать с земли принесенный для лошадей зеленый корм.

Едва ли мы удивим нашего читателя, когда добавим к сказанному, что также и собаки дона Либорио старались во время этой сцены выказать свою радость и удовольствие. Пока управляющий находился на террасе, они смирно лежали у ног его лошади, но едва он сошел вниз и направился к неграм, они вскочили и, одна — справа, другая — слева, бросились вслед за ним, пристально следя за движением его глаз и правой руки, чтобы по первому знаку кинуться на жертву, которую хозяин укажет им, и вцепиться ей в горло.

Заметим, однако же, что не все дамы, присутствовавшие при этом жестоком зрелище, встретили одобрительными возгласами упомянутое нами выше замечание доньи Росы. Более того, донья Хуана отвела глаза в сторону, и лишь соображения приличия удержали ее от того, чтобы покинуть террасу, где она волей-неволей должна была если не видеть, то по крайней мере слышать свист плети и глухие стоны истязуемых. Те же чувства, что и донья Хуана, испытывали также ее племянницы и младшие дочери сеньора Гамбоа, но так как им не было нужды блюсти все строгости этикета, они поспешили укрыться внутри дома, в патио, куда за ними последовали Менесес, Кокко и Леонардо. Однако дон Кандидо не дал сыну уйти; он окликнул Леонардо и велел ему сопровождать доктора Матеу в барак для больных, чтобы там от самого беглеца узнать все подробности происшедшего. Когда же Леонардо ушел, дон Кандидо доверительно объяснил священнику и капитану-педанео:

— Я хочу, чтобы он смолоду привык ко всему этому. Не сегодня-завтра я могу умереть, и тогда поневоле все заботы о нашем состоянии, и прежде всего об этом поместье, принадлежащем ему по праву, как старшему из моих детей, лягут на его плечи.

Леонардо не нашел извинительного предлога, чтобы уклониться от строгого отцовского приказа; ослушаться же отца он не посмел, и так как предстоявший визит был ему неприятен, он настоял на том, чтобы сестры и обе молодые гостьи отправились в барак для больных вместе с ним. Сестер, точно так же как и Росу, долго уговаривать не пришлось, тем более что Менесес и Кокко охотно согласились составить девушкам компанию. Идти отказалась только одна Исабель, но уговоры и настояния друзей, а также мысль, что во время этого посещения ей, быть может, представится случаи совершить милосердное дело, побудили и ее в конце концов согласиться.

— Меня похищают, — мило улыбнувшись, объяснила она донье Росе, проходя мимо нее под руку с Леонардо.

— И правильно делают, — отвечала ей хозяйка дома.

— Какая славная парочка! — заметила жена капитана Пеньи донья Тереса, глядя на Исабель и Леонардо, спускавшихся с террасы во двор инхенио.

— Красавица! — поддержала донью Тересу донья Николаса, жена управляющего Мойи.

Дон Кандидо нашел замечания женщин как нельзя более уместными и поспешил воспользоваться ими в своих целях.

— Не кажется ли тебе, — обратился он вполголоса к донье Росе, — что нам следовало бы поторопиться и поженить их как можно скорее?

— Да, конечно, — рассеянно отвечала ему донья Роса.

— Она производит на меня очень хорошее впечатление, — продолжал дон Кандидо. — И видно, что она влюблена в Леонардо. К тому же брак заставит его остепениться…

Дон Либорио не особенно был силен в грамоте, но память имел отличную и легко запоминал человеческие лица, почему совершенно был уверен, что за исключением семерых бежавших, восьмерых заболевших и двадцати восьми челядинцев, как-то: плотников, каменщиков, кузнецов, конюхов и слуг, остальные триста шесть человек — мужчины и женщины, холостые и женатые, взрослые и дети — прошли перед ним все от первого до последнего и скрылись один за другим в воротах своего поселка. Весьма довольный этим обстоятельством, дон Либорио запер за ними ворота и, задвинув горизонтальный засов, напоминавший формою букву Т, замкнул его на замок, а ключ вместе с бичом повесил у себя дома на гвоздь, вбитый под самою крышей в наружный косяк входной двери.

Если бы управляющий читал когда-нибудь «Дон-Кихота», он мог бы вслед за прославленным странствующим рыцарем повторить:

Кто посягнет на них дерзкой рукой,

Роланда на грозный вызовет бой!

Ибо под упомянутыми выше кубинскими символами помещичьей власти лежали, не отходя от дверей ни в вёдро, ни в дождь, ни в холод, ни в зной, свирепые бульдоги дона Либорио, и горе смельчаку, который решился бы приблизиться к двери и снять с гвоздя заветный ключ и страшную плеть!

Семья дона Либорио была приглашена вечером в господский дом, и управляющий, пообедав в одиночестве, скоро поднялся из-за стола, торопясь присоединиться к врачу, уже направившемуся в барак для больных. Вооруженный кинжалом и мачете и сопровождаемый, как обычно, своими собаками, дон Либорио шел на этот раз пешком. Дорога от дома управляющего к бараку, расположенному, как и все прочие строения усадьбы, на квадратной площадке хозяйственного двора, пролегала мимо живой изгороди из пиньонов, окаймлявшей в этом месте угол плантации, где сахарный тростник еще не был срезан. Когда дон Либорио поравнялся с изгородью, собаки его внезапно бросились в сторону от дороги, по направлению к тростниковой заросли. Рыча и повизгивая, словно чуя близкую добычу, они тщетно пытались прорваться сквозь плотную стену зеленой ограды. Однако дон Либорио, как мы уже сказали, торопился. Кликнув собак, он не задерживаясь пошел дальше.

Между тем едва только он скрылся в бараке для больных, как на дорогу выехал верхом на коне какой-то негр. Проникнув во двор усадьбы, он пересек его из конца в конец, приблизился к дому управляющего и, въехав под самый навес, огляделся. Свет в окнах не горел, людей видно не было. Тогда, не сходя со своей тощей, дряхлой кобыленки, на которой сидел он без седла, негр снял ключ, висевший на гвозде под самою крышей, отомкнул замок на засове ворот и затем повесил ключ обратно, на прежнее место. Свершив этот подвиг, он направился к господскому дому, где попросил разрешения видеть хозяев. Просьба его была удовлетворена, так как дон Кандидо и донья Роса все еще находились на террасе.

Спешиваясь, негр не спрыгнул, а скорее скатился со спины своей лошади на землю, потому что ноги его из-за отсутствия стремян не имели опоры. Первым долгом он скинул с головы свою суконную шапку, после чего, согбенный и дрожащий, упал на колени перед доньей Росой и заговорил обычным для него ломаным языком:

— Благословляй мне, миленький госпожа!

— Ах! — вскрикнула не без испуга донья Роса. — Это ты, Гойо? Да благословит тебя бог. Как поживаешь?

— Плоха, миленький госпожа, савсем плоха!

— А что с тобой, Гойо?

Из ответов старика, представлявших собой по большей части смесь непонятных намеков и запутанных околичностей, можно было все же уразуметь, что в последнее время Гойо совсем ослабел, что ноги отказываются служить ему, что собственное тело стало ему в тягость, что он стар и дряхл и жаждет лишь одного — последнего успокоения на кладбище; что госпожи еще на было на свете, когда ее отец купил его, Гойо, на невольничьем рынков Гаване; что он, Гойо, был одним из тех, кто построил инхенио Ла-Тинаха, одним из первых, кто пришел сюда с топором вырубать девственные леса. Донья Роса и сама обо всем этом отлично знала, но сопровождаемое ужимками и бесконечными отступлениями повествование Гойо имело целью подготовить ее к важному сообщению о том, что он, Гойо, знает, где находятся некоторые из бежавших рабов. Старик добавил также, что беглецы, проведав о приезде из Гаваны своих хозяев, захотели вернуться в инхенио, так как надеются, что их не накажут за проступок, совершенный ими впервые, в особенности же если старый привратник, столько лет верой и правдой прослуживший в поместье, попросит госпожу простить их.

— Хорошо, — отвечала ему донья Роса, предварительно переглянувшись с мужем, чтобы заручиться его согласием. — Хорошо, Гойо. Ступай и скажи им, что они могут спокойно вернуться назад. Из уважения к тебе с ними будет поступлено по справедливости. Ты все понял?

Обратившись к донье Росе в надежде испросить у нее прощение для беглецов, привратник со всей несомненностью доказал, что в голове его могли возникнуть по меньшей мере две совершенно ясные и отчетливые мысли. Первая заключалась в предположении, что женское сердце доньи Росы окажется более мягким и отзывчивым, чем сердце дона Кандидо. Вторая состояла в убеждении, что донья Роса, законная владелица поместья, получившая его в наследство от своего отца, выкажет более снисходительности к проступку своих рабов, нежели ее муж, который хотя и управлял инхенио как полноправный хозяин, но не был его истинным и законным владельцем.

Изложенные подобным образом, мысли эти покажутся, пожалуй, чересчур сложными, чтобы они могли возникнуть в голове невежественного негра, к тому же еще и отупевшего за долгие годы рабства. Но как бы там ни было, дон Кандидо именно так истолковал речи старого привратника. Он был весьма чувствительно задет, во-первых, тем, что старик обратился со своей просьбой не к нему, главе дома, а во-вторых, еще и тем обстоятельством, что лишний раз была подчеркнута ненавистная для дона Кандидо разница между ним и его женой, подлинной владелицей имения. Гойо, выражаясь фигурально, наступил на любимую мозоль дона Кандидо. И дон Кандидо поспешил тотчас же поквитаться за нанесенное ему оскорбление и поддержать в глазах гостей, свидетелей этой сцены, свое униженное, как ему казалось, достоинство господина и главы семьи. И в то самое время, как старик привратник, весь дрожа от натуги, взбирался на свою неоседланную, на редкость смирную кобыленку, дон Кандидо, подстрекаемый своими недобрыми мыслями, обратился к донье Росе со следующими словами:

— Хороши же мы будем, если ради всякого бездельника, который вздумает вступиться за наших рабов, станем прощать им не только самые тяжкие их провинности, но даже и настоящие преступления!

Донья Роса удивленно взглянула на мужа и ответила подчеркнуто спокойно:

— Но ведь ты же согласен с моим решением?

— Да, возможно.

— Так в чем же дело?

— Дело в том, что с этими мошенниками надо поступить действительно по всей справедливости, по всей справедливости закона. Эти негодяи сбежали от нас, когда мы больше всего нуждались в их услугах.

— Прости, но что значит поступить с ними по всей справедливости закона?

— Это значит, — раздельно отвечал ей дон Кандидо, — воздать каждому по заслугам и должным образом наказать тех, кто совершил преступление.

— Но в таком случае мы поступили бы несправедливо.

— То есть как — несправедливо? Спроси у сына — он ведь изучает право, — спроси у него, что значит поступить по всей справедливости закона! Или хотя бы вспомни судебные повестки, что печатаются в «Диарио» по распоряжению прокурора постоянной военной судебной коллегии. Помнишь? «Я, имярек, капитан армии его величества и прочая и прочая, сим приглашаю, увещеваю и вызываю такого-то, имярек, явиться в течение ближайших стольких-то дней в городскую тюрьму, дабы он мог снять с себя возводимые на него обвинения, послужившие основанием для возбуждения против него дела о ночном разбое… или, скажем, мошенничестве. Если обвиняемый, имярек, явится в суд в течение вышеозначенного и не подлежащего продлению срока, он может быть уверен и надежен, что с ним будет поступлено по всей справедливости закона…» Вот видишь, по всей справедливости. Я даже наизусть помню.

— Но когда человека приглашают в эту самую коллегию, или как она там называется, чтобы поступить с ним по всей справедливости закона, — ведь это еще не значит, что его непременно накажут?

— Нет, как раз значит, потому что под тем или иным предлогом, но этих людей всегда наказывают. Недаром же, сколько эта коллегия их ни приглашает, сколько ни увещевает и ни вызывает, а по доброй воле туда никто не является. А почему? Да потому, что про справедливость закона говорится только так, для красного словца, а на деле — пусть даже вызванный будет невинен, как новорожденный младенец, но раз уж он попался к ним в руки, от тюрьмы-голубушки ему не уйти; засудят его года на три-четыре, это как пить дать. А ведь такого наказания я разве только врагу своему и пожелаю.

— Хорошо, Кандидо. Все это прекрасно. Но я — то ведь, когда говорила о том, что с ними будет поступлено по всей справедливости, имела в виду совсем другое. Я, собственно, обещала простить их, то есть тех, за кого ходатайствовал Гойо.

— Ты ошибаешься, Роса. Ты вовсе не обещала их простить. Ничего подобного. А если бы даже и обещала, то совсем не обязана выполнить обещанное…

— Но ведь я дала слово.

— Пустое, Роса, пустое. Говорю тебе — ты ничего не обещала, и я хотел доказать тебе это, чтобы нам потом не пришлось каяться в своем мягкосердечии. Из того, что ты сказала: «С ними будет поступлено по справедливости», вовсе не следует, будто ты обещала простить их так уж безусловно… за здорово живешь.

— Да, но Гойо будет думать иначе — он будет считать, что я его обманула.

— Ну так что же? Пусть он на тебя рассердится. Какое это имеет значение? И кроме того, зачем быть честными с теми, кто сам по природе своей нечестен.

— В конце концов, для меня действительно неважно, что подумает Гойо; он всего только старый, невежественный негр, и я даже уверена, что он не понял смысла моих слов. Все так. Но как же совесть, Кандидо? Я ведь намеревалась…

— Знаю, — перебил ее дон Кандидо, — ты намеревалась простить их. Что из того? — И с тонкой иронией он добавил: — На этот раз совесть твоя может быть совершенно спокойна. А если и есть здесь какой-то грешок, я беру его на себя: семь бед — один ответ. И я тебе вот что скажу: если человеку хоть однажды станет совестно перед негром за то, что он говорил или чего не говорил, за то, что делал или чего не делал, это будет значить, что сей благочестивый муж или сия благочестивая дама и понятия не имеют о том, как управлять неграми. Угрызения совести — и из-за чего? Из-за каких-то скотов! — И дон Кандидо громко расхохотался.

В это время на террасе появились вернувшиеся после посещения барака для больных молодые люди и девушки. Доктор Матеу сообщил, что укусы, полученные негром, оказались хотя и серьезными, но жизни его не угрожали, так как сосредоточены были главным образом в области предплечий, плеч, кистей рук, лодыжек и стоп; незначительные ранения имелись также на трех пальцах правой руки, с которых была содрана кожа.

— Но, к счастью, — добавил доктор на свойственном ему ученом жаргоне, — клыки животных проникли в мышцы не слишком глубоко и не задели ни одного сколько-нибудь крупного и жизненно важного для организма кровеносного сосуда. Поэтому гематоза можно не опасаться, посмотри на то, что у больного отмечается резко выраженная гемалопия, явившаяся следствием той физической и психической депрессии, в которой он пребывал все последнее время. В подобных случаях показано применение пиявок, каковые рекомендуется ставить на виски. Кстати, в аптечке инхенио пиявок нет, придется привезти их из города. Весьма возможно, что в дальнейшем разовьются также явления столбняка, поскольку больной, будучи уже укушенным, попал в воду. Чтобы предотвратить эту опасность, я назначил ему частые смазывания раненых конечностей мазью, составленной из пороха, тертого чеснока и оливкового масла.

Леонардо был более лаконичен. Обращаясь к матери, но стараясь говорить так, чтобы и отец мог его слышать, он рассказал следующее: из того, как Педро держался с ним, можно было заключить, что он не желает признавать Леонардо своим господином; мало того, он наотрез отказался выдать своих сообщников, утверждал, будто не знает, где они находятся, и дон Либорио даже запугиваниями не смог вырвать у него ни одного признания — напротив того, когда управляющий сказал, что бежать из барака невозможно, и пригрозил держать Педро в колодках до тех пор, пока он не развяжет язык, дерзкий негр только рассмеялся и ответил, что не родился еще тот удалец, который смог бы силком удержать его, Педро, там, где ему быть не хочется. Леонардо объяснил, что при этих словах с негодованием покинул барак.

— Но не странно ли, — добавил молодой человек, — едва только мы оттуда вышли, он позвал меня и сказал мне, что хочет видеть господина, то есть папу.

— Так я и думал, — пробормотал дон Кандидо, вставая. — Ничего, подождет до завтра, не велик барин! Или, может быть, его светлость полагает, что я стану утруждать себя ради него в такую пору?

Однако, если бы о посещении барака спросили у побывавших там девушек, их рассказ сильно отличался бы от того, что рассказали доктор и Леонардо. Они поведали бы о черном Геракле, распростертом навзничь на жестких дощатых нарах, о ногах его, зажатых в колодки, о зиявших на пепельно-черном теле кровавых ранах — страшных следах бульдожьих я укусов, о его изодранной в клочья одежде, подложенной ему под голову вместо подушки, о раскинутых руках его с истерзанными кистями, видимо причинявшими ему жестокую боль, и о том, как, взглянув на него, одна из подруг воскликнула, что он похож на Христа, претерпевшего крестную муку, на распятие из эбенового дерева; и еще они сказали бы, что зрелище это преисполнило их сердца состраданием и благочестивым трепетом и что нестерпимо стыдно стало им оттого, что они целой толпой прибежали поглазеть на беглого негра, — но что еще нестерпимее было для них сознание своего бессилия, ибо ничем не могли они облегчить участь этой новой жертвы общественной несправедливости и тирании, господствовавшей на их несчастной родине!

Глава 6

О неграх рассказать… О! Слаб язык мой

И мукам их названья не найдет!

Д. В. Техера

В это утро, утро первого дня рождества, управляющий инхенио Ла-Тинаха поднял рабов на ноги гораздо раньше обычного. Что было тому причиной, сказать трудно: возможно, он хотел выслужиться перед хозяевами, показать себя человеком усердным и деятельным; возможно также, что всему виной были петухи, запевшие в неурочный час и тем введшие дона Либорио в заблуждение.

Еще не отзвучал в воздухе последний удар колокола, торжественным своим голосом созывавшего негров на работу, когда дон Либорио, подкрепившись двумя-тремя чашечками кофе, закурив сигару и вооружась, снял с гвоздя знакомый читателю ключ, кликнул бульдогов и пешком направился к невольничьему поселку, чтобы отпереть его железные решетчатые ворота. Энергичным движением вложил он в отверстие замка тяжелый ключ и попытался повернуть его — ключ не поворачивался. «Что за наваждение! — подумал про себя управляющий. — Не иначе как тут кто-то ковырялся. Ну добро же, всыплю я им сегодня! Небу станет жарко!»

Он посветил сигарой в отверстие замка, повернул ключ на пол-оборота в другую сторону и вдруг явственно услышал, как щелкнул язычок, входя в отверстие дужки. «Черт побери! Ну, не остолоп ли я? Ворота запер, а замок не замкнул! Что ж это — забыл я его закрыть, что ли? Или пьян был? Или, может, с ума спятил? Либо затмение на меня нашло? Или это мне колдовским заговором глаза отвели? Что ж это такое — а, Либорио?»

Впрочем, долго ломать голову над этой загадкой дону Либорио было недосуг: негры уже выходили из хижин, и управляющий занялся своим обычным делом. Он отодвинул засов, открыл ворота и встал у верейного столба так, чтобы, согласно заведенному порядку, все невольники прошли мимо него один за другим. Поэтому, хотя и были довольно темно, от его зорких глаз не укрылось, что одна из негритянок шла, хоронясь за спину своего товарища, и, видимо, хотела проскользнуть незамеченной. Для злобного и подозрительного дона Либорио этого оказалось довольно; коршуном налетев на свою жертву, он грубо схватил ее за плечо и поднес ей к лицу зажженную сигару. Каково же было его изумление и даже радость, когда он узнал в невольнице Томасу, негритянку племени суама, — ту, что две недели назад бежала из инхенио. А пока дон Либорио стоял, вцепившись пальцами ей в плечо, к воротам, так же крадучись, как и Томаса, подошел Клето, из племени ганга, а вслед за ним — арара Хулиан, биби Андрес и бриче Антонио. Управляющий всех их остановил и отвел в сторону.

Тем временем остальные невольники, пройдя мимо дона Либорио, построились на большой площадке в середине усадебного двора, и управляющий, выведя пятерых беглецов вперед, приказал им встать напротив своих товарищей, занимавших место в центре шеренги, которая была очень длинна, потому что люди были построены всего лишь в два ряда.

— А ну-ка, матушка Томаса, — начал допрос дон Либорио, — поди-ка сюда и скажи мне — да только, чур, говорить правду, коли жизнь дорога! — скажи-ка мне, из каких-таких мест ты к нам припожаловала?

— Лесу приходил, — последовал невозмутимый ответ.

— Ах, вот как, стало быть из лесу? А зачем же это сеньорите Томасе понадобилось в лес?

— Я, синьó…

— Не надо, сеньорита, не надо объяснять. К чему утруждать себя? Я и так все знаю: сеньорита хотела послушать, как птички поют. А мы вот теперь посмотрим, как она сама у нас, запоет. Только что-то не пойму я, с чего бы это донья Томаса Суама вдруг воротиться к нам надумали?

— Гаспада приходил. Праси прашень нада.

— Так, так, будет тебе прощенье, все тебе будет. Ну-с, а как же ваши милости дома у себя очутились?

— Ворота ходил.

— А кто же открыл сеньорите ворота?

— Открыл не нада. Открытый был.

Но тут терпение изверга иссякло.

— Вот как, открыты, говоришь, были? А? Ах ты, потаскуха!..

И он наотмашь, со всего плеча ударил Томасу по лицу. Оглушенная ударом, негритянка упала, и прошло несколько мгновений, прежде чем она смогла подняться на ноги. А в это время управляющий обратился с такими же вопросами к четырем ее товарищам. Ответы были почти те же, что и у Томасы.

— Ложись! — прорычал дон Либорио, видя, что негритянка поднялась с земли; и своими железными пальцами он схватил ее за плечо, пытаясь снова бросить наземь.

Но Томаса была молода и сильна, она даже не пошатнулась. Понимая, чем грозит ей приказ управляющего, она твердо сказала:

— Ваша милось, моя бей нельзя, гаспажа — кресный.

Управляющий расхохотался:

— Уморила меня! Вот уморила! Госпожа — твоя крестная? Ну так покличь ее, покличь — может, она и встанет с постели и прибежит к тебе на выручку! Слушай ты, бесовское отродье! Или ты сейчас ляжешь, как приказано, или я тебя убью, поняла?

— Убей! — гордо ответила ему девушка.

— Взять ее! — заревел управляющий, не помня себя от ярости. — Так ее, так, на землю! — Приказ этот был обращен к возвратившимся беглецам, товарищам Томасы.

Трое из них послушно бросились исполнять повеление дона Либорио: один схватил девушку за ногу, двое других за руки, она потеряла равновесие и упала на землю вниз лицом, а негры крепко держали ее, не давая подняться.

Естественно, что слепое повиновение, с каким трое беглецов поспешили выполнить приказ управляющего, заставило дона Либорио с удвоенной яростью обрушиться на четвертого их товарища, Хулиана, который, по-видимому, совсем не был расположен последовать примеру своих робких друзей. Однако в глазах дона Либорио, когда он смерил ненавидящим взглядом непокорного негра, сверкало не одно только бешенство — нет, в них читалось немалое удивление и в то же время тревожная настороженность и страх, да, страх, потому что вид у Хулиана был явно угрожающий, а между тем и он и почти все остальные рабы, находившиеся там, были вооружены — кто коротким мачете, кто садовым ножом, кто мотыгой. Управляющий понял, что поступил несколько опрометчиво и что, если он в эту критическую минуту выкажет малейшую слабость, — он погиб. Тогда, скрывая страх за напускной уверенностью тона, он заорал еще свирепей:

— Ты что ж это стоишь, паршивец? Не тебе сказано, что ли? Ишь, руки сложил! А ну, берись!..

За сим последовало одно из любимых ругательств дона Либорио, употреблявшееся им обычно в качестве междометия. Одновременно на голову негра обрушился страшный удар рукоятью бича. Хулиан зашатался и точно подкошенный повалился на колени рядом с Томасой. Но даже и теперь, сбитый с ног, беспомощный, он, по-видимому, не думал повиноваться управляющему. А дон Либорио, боясь, как бы негр не поднялся, когда придет в себя, потребовал:

— Держи ее, стерву, за ногу, да покрепче, а не то шкуру с тебя спущу! — И в поощрение он снова ударил Хулиана рукояткой бича по голове.

Этот второй удар едва ли был сильнее первого, но пришелся он, видимо, по такому месту, где курчавые шерстистые волосы недостаточно хорошо защищали череп, и кровь ручьем хлынула из длинной, точно лезвием ножа нанесенной раны. Хулиан ощупью нашел ногу девушки, положил раскрытую ладонь ей на лодыжку, и… экзекуция началась.

Человека менее грубого, менее ослепленного злобой и предубежденного, чем дон Либорио, поразило бы столь необычное в подобных обстоятельствах поведение раба, и всякий на его месте, в ком бьется благородное, великодушное сердце, проникся бы, наверное, уважением к этому негру, во всяком случае сумел бы оценить его мужество и, разумеется, захотел бы узнать причину, пробудившую в груди Хулиана чувство, столь возвышенное и столь же достойное восхищения в этом полудикаре, как и в любом цивилизованном человеке.

Между тем имелись причины, вполне объяснявшие непокорство, выказанное молодым негром и негритянкой в этот час испытания. И весьма вероятно, что особенная свирепость, проявленная доном Либорио в отношении девушки и ее товарища, как раз тем и объяснялась, что управляющий начинал догадываться об этих причинах.

Молодая, крепкая, миловидная Томаса была одних лет с Хулианом, таким же молодым, сильным и статным, как она сама; их обоих вывезли из одной и той же области Африки, и они считали себя земляками, почти сородичами. Надо ли удивляться, что они полюбили друг друга?

Молодость Томасы, ее веселый прав и приятная наружность сделали ее любимицей не только соплеменников, но даже белых, работавших в инхенио, и потому сравнительно с другими она меньше чувствовала тяжесть рабской неволи и меньше, чем другие, имела оснований сетовать на свою судьбу. Что же все-таки побудило ее бежать? Догадаться нетрудно: она решилась на этот роковой шаг ради Хулиана, последовав за ним точно так же, как он последовал за Педро, своим крестным отцом, зачинщиком побега. Но этим участие Томасы в предприятии не ограничилось. Когда Педро был схвачен в лесу при описанных нами выше трагических обстоятельствах, Томаса убедила Хулиана возвратиться в Ла-Тинаху и через Каймана, который пользовался особым расположением доньи Росы, испросить у своих господ прощения.

В этот день дон Либорио был одет как обычно. Из-под полей соломенного сомбреро свисали ему на спину концы хлопчатобумажного платка, которым повязывал он голову, чтобы надежнее защитить ее от солнечных лучей. Поверх рубашки, надетой навыпуск, стан его опоясывала белая полотняная фаха, и за нее, как всегда, был заткнут кинжал, а сбоку на перевязи висел мачете. Опершись левой рукой на эфес кинжала, дон Либорио рукоятью бича завернул кверху подол платья Томасы, обнажив девушку почти до самого пояса, после чего отпустил конец сыромятной ременной плети, который до той минуты держал вместе с рукоятью зажатым в правой руке. Проделывал он все это с медлительной расстановкой и методическим спокойствием, как человек, которому торопиться некуда и который не хотел бы излишней поспешностью испортить предвкушаемое им изысканнейшее удовольствие.

Занималась заря, и ясный чистый свет ее широко разливался по восточному краю небосклона.

После первого же удара, нанесенного со всею ловкостью и силой, на какие способна рука, твердая как сталь и немало понаторевшая в подобного рода упражнениях, дон Либорио с удовольствием убедился, что стрекало — веревочный, завязанный в несколько узлов кончик бича, производящий при ударе особенный щелкающий звук, — прочертило на теле негритянки пепельную, тотчас же вздувшуюся полосу. За первым ударом последовал второй, а потом еще и еще, во все убыстрявшемся темпе, пока наконец мясо не полетело клочьями и из открытых ран не потекла кровь. Но ни единого стона, ни одной жалобы не вырвалось у девушки; она даже не шевельнулась ни разу и только вся напрягалась при каждом ударе, сжимая мышцы, да крепче закусывала губы.

Ярость управляющего постепенно улеглась, однако стоическое мужество молодой невольницы в значительной мере лишило дона Либорио того удовольствия, которое он предвкушал во время своих приготовлений к истязанию. Боль, это страшное ощущение, нестерпимое для всякого живого существа, не сломила девушку, как того добивался управляющий, не заставила ее просить пощады у своего мучителя. Несколько разочарованный и спеша закончить экзекуцию до восхода солнца, дон Либорио доверил наказание Хулиана и его товарищей надсмотрщикам, сам же удовольствовался тем, что, стоя рядом, покрикивал на них, зорко следя, чтобы они наносили удары с должною силой и не давали поблажки наказуемым ни из жалости, ни по какой-либо иной причине. После порки заставляли каждого наказанного тут же обмыть свои раны мочой, предварительно бросив в нее щепоть табаку. Средство это долженствовало уберечь несчастных от антонова огня и от столбняка.

Затем, по приказу управляющего, кузнецы заковали бежавших в кандалы, взятые для этой цели из кладовой дворецкого. Что касается Хулиана, который под плетьми несколько раз терял сознание, возможно, от боли, а возможно — и от потери крови, то дон Либорио счел за благо отправить его в барак для больных, так как рана, нанесенная рукоятью бича, несомненно требовала вмешательства лекаря. Прочих же наказанных, которым теперь, после зверского истязания, мучителен был в оковах каждый шаг, дон Либорио отправил наравне со всеми расчищать и разравнивать дороги вокруг усадьбы — работу эту он наметил на сегодняшний день еще заранее.

— Кандидо, а Кандидо! — проговорила, просыпаясь, донья Роса. — Слышишь? На дворе… Ведь это, кажется, бич щелкает? Раненько поднялся нынче наш управляющий!

Дон Кандидо спал крепким сном; и хотя в утренней тишине музыка щелкающего бича звучала особенно громко и разносилась далеко вокруг, тем более что управляющий вкладывал в каждый удар всю свою силу, дон Кандидо все же едва ли проснулся бы, не раздайся голос жены у него над самым ухом. Открыв глаза и зевнув, дон Кандидо ответил на ее вопрос также вопросом:

— Что такое, дорогая? Что щелкает?

— Бич управляющего. Можно подумать, что ты оглох.

— Ага, верно. Теперь и я, кажется, слышу. Ну так что же? Он порет негров.

— Восхищаюсь твоим хладнокровном. Не говоря уже обо всем прочем, он разбудил нас ни свет ни заря. А я теперь по его милости должна целый день мучиться мигренью. Все нервы он мне издергал, хам проклятый! А главное — то, что он, видно, с нами нисколько не считается. Рожа-то у него — ни дать ни взять разбойник с большой дороги. Я тебе всегда говорила, что он мне не нравится!

— Хорошо, а что же ему, по-твоему, было делать?

— То, что сделал бы всякий порядочный человек на его место: отвел бы этих негров куда-нибудь подальше от дома и порол бы себе их там в свое удовольствие, если они так уж провинились и ему непременно хотелось наказать их сегодня.

— Но он, верно, не мог иначе. Иной раз, когда негру приспичит, чтобы его выпороли, приходится ему уступать, а не то ведь они станут делать все наперекор. Кроме того, в большинство случаев полезно бывает, чтобы наказание следовало сразу же за проступком, — только тогда оно и приносит должные плоды.

— Но ведь ты, так же как я, не знаешь, зачем ему понадобилось подымать спозаранку весь этот шум!

— Зачем, догадаться нетрудно, дорогая Роса, а догадаться — все равно что знать. Я уверен, что негры у него по струнке ходят, и этого с меня довольно.

— Вот что я тебе скажу, Кандидо: каковы бы ни были негры вообще, и наши негры в частности, дурные они, или хорошие — но ведь дон Либорио со вчерашнего дня только и делает, что порет их. И это когда мы здесь. А без нас? Представляю себе, что тут происходит — он их, наверно, живьем распинает.

— Но ведь ты же сама вчера вечером хвалила его за строгость, да и…

— А как же еще я могла говорить при людях? Зато внутри у меня все так и переворачивалось. Да и он вчера еще не все свои когти выпустил. Но теперь это уж слишком. Не знает он, что ли, скотина этакая, что к нам гости приехали? Менесес такой образованный, воспитанный молодой человек. Что он про нас подумает? Мы ведь едва с ним знакомы, и он не привык к таким сценам. Ведь он, чего доброго, может вообразить, будто у нас тут каторга какая-нибудь и что неграм здесь хуже, чем на галерах, а мы сами какие-то изверги.

— Можешь не беспокоиться о нем, дорогая, — отвечал дон Кандидо. — Готов поклясться, что он спит как убитый, а хлопанье бича его только убаюкивает.

— Пусть так. Но я подумала о другом: а что, если проснулась Исабелита? Что она скажет? Она-то ведь наверняка проснулась. Этот проклятый бич щелкает так, что слышно, должно быть, в самом Муэлье-де-Таблас. Как ударит, так словно из пушки выстрелит. Ну, сам подумай, Исабелита — девушка деликатная, мягкосердечная, наказания ей не по душе. И на нее это так может подействовать, что я не удивлюсь, если она откажет нашему Леонардо. Ведь она, пожалуй, решит, что родители у него — варвары, злодеи и что он, конечно, ничему хорошему у них научиться не мог. Мне будет жаль тебя, если она откажет ему; тебе же так хочется, чтобы они поженились…

— Постой, постой, милая Роса, — с необычной для него живостью прервал жену дон Кандидо. — Ты так говоришь, что подумать можно, будто ты не одобряешь моего плана.

— А с чего ты взял, что я его одобряю?

— Вот так так! Ведь мы, кажется, с тобой даже о дне свадьбы договорились?

— Но это ты все решил, а вовсе не я. Если я соглашаюсь на их брак, это еще не значит, что он мне по сердцу и что я непременно хочу поженить их. Во-первых, могу ли я хотеть, чтобы от меня оторвали мое родное дитя, которое мне дороже всего на свете, и чтобы оно обреталось где-то под чужим кровом, среди чужих людей? А во-вторых, я еще до сих пор не встретила девушки, достойной нашего Леонардо. Уж на что Исабелита и хороша, и умница, и, можно сказать, святая, а ему не чета. Да и сама богиня Венера, поставь ты ее с ним рядом, — разве будет она годиться ему в жены? И если я даю согласие на этот брак — впрочем, он может еще и расстроиться, — то только из-за тебя: ты же денно и нощно пилишь меня, все уши мне прожужжал этими вечными разговорами о том, что мальчик собьется с пути, что у мальчика дурные наклонности, что он плохо кончит, что надо его остепенить, потому что он слишком влюбчив. Это он-то влюбчив! Ведь он до Исабели, бедняжка, и на девушек не глядел! От твоих пророчеств у меня голова кругом идет. Еще бы! Ты на меня такого страху нагнал, что я уж начинаю думать, что, может, ты и прав: ворон ведает, где вороненок обедает, а когда отец рыбак, то и дети в воду смотрят. Вот я и дала согласие, хоть не лежит у меня душа к этой свадьбе. Леонардо совсем еще дитя, ему нужна материнская ласка. Но что с тобой говорить — у тебя не сердце, а камень, и уж раз ты задумал женить его, то, разумеется, поставишь на своем. Да, конечно, он женится… если только невеста не передумает… Порой я даже готова с тобой согласиться и поверить, что женитьба и в самом деле служит мужчине уздой, хотя, на тебя глядя, этого не скажешь… Мало ли ты повесничал после свадьбы, и одни бог знает…

— Ага, начинается, — вновь перебил жену дон Кандидо. — Ну, не беда. Зато ты немного отвлеклась и забыла про дона Либорио.

— Ошибаешься — я не успокоюсь, покуда ты не выгонишь вон этого мерзавца.

— Выгнать управляющего только за то, что он не дает спуску бессовестным черномазым скотам, было бы весьма неразумно. Что станется тогда с авторитетом власти? Управляющий в инхенио — это то же самое, что полковник в своем полку или губернатор колонии для подданных: его величества. Что будет, если в инхенио, в казарме, во всем кубинском губернаторстве исчезнут порядок, дисциплина и субординация? Нет, дорогая Роса, прежде всего мы должны заботиться о том, чтобы престиж власти оставался неприкосновенным.

— Так, — возразила донья Роса с присущей женщинам практической сметкой. — Стало быть, пускай себе дон Либорио запорет до смерти всех негров, лишь бы только не пострадал престиж власти?

— Запорет до смерти всех негров? — с притворным изумлением повторил дон Кандидо. — Этого он никак сделать не может по той простой причине, что в Африке негров — хоть пруд пруди.

— В Африке их может быть сколько угодно, но из-за англичан их стали привозить все меньше и меньше, и купить новых теперь совсем не просто.

— Не так страшен черт, как его малюют, милая Роса. Одной поркой больше, одной меньше — от этого еще ни один негр не помер. А что до недостатка в работниках, так это пусть тебя не беспокоит. Англичанам никогда не удастся помешать доставке негров на Кубу. Да вот хотя бы и в этот раз, с бригантиной «Велос». Ведь под самым носом провезли у них черномазых, а они, дураки, думали, что это мы индейцев везем из Пуэрто-Рико.

— Пока мы тут с тобой рассуждаем, он себе все порет и порет. Надо узнать, что там происходит. Вели позвать дворецкого. Вставай, вставай, нельзя же так, в самом деле.

— Вот уже и стучат. Скажи Долорес, пусть пойдет узнает в чем дело, а я покамест оденусь.

Долорес спала в комнате рядом со спальней молодых сеньорит Гамбоа. Услышав голос хозяйки, она просунула голову в дверь и сообщила:

— Тирсо принес кофе для хозяина и для госпожи.

— Спроси у него, что там такое во дворе, — обратилась донья Роса к служанке. — Нечего сказать, выдался денек, светлое Христово рождество! Мало еще было с нас вчера вечером! Когда тут и без того от жарищи не знаешь куда деваться! Престиж власти, престиж власти! Вот покажу я ему престиж власти! Пускай проваливает на все четыре стороны!

Тирсо, у которого от страха не попадал зуб на зуб, доложил, что вернулись бежавшие рабы и что управляющий их наказывает, а Хулиана он убил, потому что Хулиан не захотел «ложиться».

— Что я тебе говорила? — воскликнула донья Роса. — Даже с тем не посчитался, что я их крестная!

— Возможно, что он этого не знал.

— Не знал, как же! Они наверняка ему сказали.

— Он им не поверил на слово. Да к тому же Тирсо просто наврал. Но если тебе так уж этого хочется, я встану. Ты, когда что-нибудь заберешь себе в голову, своего добьешься.

— Ну, дорогой мой, твое олимпийское спокойствие хоть кого из себя выведет! Его негров убивают, а он хоть бы что! Словно за них и денег не плачено!

— Вот теперь, милая женушка, ты рассуждаешь, как Соломон Мудрый, — молвил дон Кандидо и вышел на террасу портика.


Нетрудно догадаться, что в это утро хозяева инхенио Ла-Тинаха, равно как и гости их, поднялись с постелей много раньше обыкновенного. А так как самым тенистым и прохладным местом в доме была терраса, все собрались именно здесь. В час восхода солнца огромная тень господского дома, построенного фасадом к западу, закрывала собой значительную часть усадебного двора. В тот день об эту пору, то есть между восемью и девятью часами утра, на площадке напротив портика находились все негры, работавшие на плантациях инхенио. Одетые, как и обычно, в свои грязные лохмотья, они сидели и лежали прямо на земле, пользуясь минутой случайного отдыха.

К террасе подъехал верхом дон Либорио. Спешившись и привязав коня за повод к одной из балясин балюстрады, он поднялся по лестнице и остановился на верхней ее ступеньке; здесь он снял шляпу, почтительно поклонился всем присутствующим и особо донье Росе, которая с величественным видом, в окружении дочерей и компаньонок, восседала на выдвинутом вперед кресле, словно королева на троне. В ответ на приветствие дона Либорио она пробормотала себе под нос что-то нечленораздельное: она не могла простить управляющему той досади, которую испытала сегодня по его вине. Напротив, муж ее остался весьма доволен пристрастным докладом дона Либорио о событиях этого утра.

В дверях залы, наблюдая за этой сценой, толпились горничные, и донья Роса велела старшей из них передать управляющему, чтобы он вызвал сюда обоих надсмотрщиков-негров. Явившись на зов, оба невольника опустились перед своими господами на колени, как требовал того обычай, смиренно сложили руки на груди и молча замерли, подобные двум черным каменным изваяниям. Исполненная достоинства осанка этих людей с несомненностью свидетельствовала о том, что они не были уроженцами Конго. Действительно, то были негры из воинственного африканского племени лукуми[75] — и это уже само по себе могло служить им характеристикой.

— Ну как вам здесь живется? — спросила донья Роса надсмотрщиков.

Негры покосились на дона Либорио и переглянулись, как бы подбадривая друг друга, но не решаясь излить перед госпожой всю накипевшую в их груди обиду и горечь. Донья Роса сразу поняла причину смущения обоих рабов; они жаждали открыть ей правду, но присутствие дона Либорио внушало им опасения за возможные последствия такой откровенности, и они сочли более благоразумным отмолчаться. Между тем их сдержанность еще сильней разожгла в донье Росе желание заставить их разговориться, и она несколько изменила вопрос:

— Сыты ли вы?

— Да, сеньора, — отвечали оба в один голос и без заминки.

— Работаете много?

— Нет, сеньора.

— Стало быть, вы всем довольны?

Повторилась та же мимическая сцена, что и раньше: надсмотрщики снова переглянулись, снова кинули искоса взгляд на управляющего, который начинал проявлять признаки явного беспокойства, и наконец старший на двух уже собрался было открыть рот, чтобы в немногословном, но от того не менее горестном рассказе поведать о тяжкой доле и бедственном положении рабов, когда дон Кандидо вдруг опередил его, громко приказав вручить ему новую одежду, привезенную из Гаваны, — рождественский подарок господ неграм инхенио.

Мужчинам выдавалась не слишком широкая и не слишком длинная рубаха так называемого русского полотна, штаны из той же грубой ткани, а также суконная шапка и суконное одеяло. Комплект одежды для женщин состоял из платья, напоминавшего видом рубашку без рукавов и именовавшегося туникой, пестрого бумажного платка и такого же, как у мужчин, одеяла. Эти комплекты одежды для негров, работающих на плантациях, обозначаются у кубинцев словом «эскифасьон»[76], заимствованным ими наряду со множеством других слов из морского жаргона.

В характере доньи Росы самолюбие играло отнюдь не последнюю роль, и она была не из тех женщин, которых с помощью уловок и хитроумных рассуждений нетрудно отвлечь от выполнения того, что они задумали. Видя, что дон Кандидо в ущерб ее правам хозяйки и госпожи вступился за престиж власти, воплощенный в лице управляющего, донья Роса заподозрила супруга в желании унизить ее при посторонних, и это подозрение побудило ее ринуться со всем пылом на защиту своих прерогатив и самым недвусмысленным образом подтвердить их незыблемость. Поэтому, едва только оба надсмотрщика покинули террасу, унося с собой эскифасьон для самих себя и для прочих негров инхенио, донья Роса велела дону Либорио привести к ней раба по прозвищу Чилала. Негр медленно и с видимым трудом поднялся на террасу, то и дело выкрикивая, как ему было приказано: «Вот идет Чилала, беглый негр!»

Осторожно опустив чугунную болванку на пол террасы, Чилала преклонил перед доньей Росой колени, сложил руки на груди и с выражением самой униженной покорности проговорил на ломаном своем языке:

— Благословляй бедный негла, васа милось, милый гаспаса!

— Благослови тебя бог, Исидоро, — приветливо отвечала ему донья Роса. — Встань с колен.

— Спасиба, васа милось, спасиба.

— Так почему же ты, Исидоро, убежал из инхенио? — с видом сострадания спросила его донья Роса.

Чилала был страшно худ, о нем подлинно можно было сказать: «кожа да кости». И худоба его в соединении с рыжеватым оттенком волос, пепельной бледностью лица и беспокойно бегающим, испуганным взглядом придавала ему вид какого-то дикого, затравленного животного.

— Ах, милый гаспаса, васа милось, — проговорил Исидоро со вздохом, — все лаботай, лаботай. Еда нет, земля нет, паласенак нет, зена нет, только ест бил, бил, бил.

— Значит, — продолжала с невозмутимым спокойствием донья Роса, и на лице ее мелькнула улыбка удовлетворения, — значит, если бы тебя не заставляли работать через силу, лучше кормили, дали огород, и поросенка, и жену, и если бы тебя меньше наказывали, ты стал бы хорошим негром и больше от нас не убежал?

— Да, синьó, васа милось, стал холосый, стал лаботай. Чилала умный, умный. Чилала болсе не убезал.

— Хорошо, Исидоро, раз ты мне обещаешь, что не станешь больше убегать, что будешь вести себя как должно, я прикажу, чтобы тебя не наказывали так часто, чтобы не заставляли много работать, лучше кормили и дали тебе поросенка, землю под огород и жену. Теперь ты доволен?

— Да, сеньó, милый гаспаса. Чилала довольна, совсем довольна.

— Но я для тебя и еще что-то сделаю, потому что верю: ты меня не обманешь… Дон Либорио, — добавила она повелительным тоном и повышая голос, — прикажите сейчас же снять с него цепи!

Долгие годы рабства, темнота и невежество, зверская жестокость, с какой обращались с неграми в инхенио, — ничто не смогло убить в сердце раба способности чувствовать и быть благодарным. С трудом и не сразу, ценой напряжения всех своих умственных сил, уразумел Исидоро смысл того, что сказала ему госпожа. Но когда наконец он понял, что сейчас с него снимут оковы, он от потрясения вдруг лишился дара речи и, бессильный выразить свою безграничную благодарность в слове, простерся ниц перед доньей Росой, как некогда простирался он, вероятно, перед каким-нибудь идолом у себя на родине, и в исступленной радости, сопровождая бурную жестикуляцию нечленораздельными восклицаниями, стал целовать пол, по которому ступали ноги его госпожи.


Душа Исабели была из тех женских душ, что умеют только любить или ненавидеть. Такие женщины ни в чем не знают меры, их чувства не ведают полутонов, а если и ведают, то проявляется это в редчайших случаях. За недолгие часы, проведенные ею в инхенио, Исабель увидела немало такого, о чем хотя и слышала прежде, но что всегда казалось ей невероятным и невозможным. Своими глазами увидела она, что здесь идет незатихающая война — жестокая, беспощадная, кровавая война черных против белых, господ против рабов. Она увидела, что бич, непрерывно свиставший здесь над головою раба, служил для него единственным поощрением к труду, единственным доводом, убеждавшим его мириться со всеми ужасами рабства. Она увидела, что за любую провинность ежеминутно и ежечасно подвергают здесь негров самым несправедливым, самым жестоким наказаниям и что, наказывая раба, никто не дает себе даже труда выяснить, какова степень его вины. Она увидела, что часто за один и тот же проступок или провинность человека подвергают двум или даже трем различным наказаниям, что негры здесь отданы во власть самого свирепого, неприкрытого, ничем не ограниченного произвола и что, если они бегут из инхенио или предпочитают повеситься, то делают это потому, что не видят для себя иной возможности вырваться из своего невыносимого, отчаянного положения. Такою, во всей ее неприглядной обнаженности, предстала жизнь инхенио глазам Исабели.

Но самое худшее было все же не это; хуже всего, как думала Исабель, было то странное, необъяснимое безразличие и спокойствие, то бесчеловечное равнодушие, с каким хозяева взирали на мучения, болезни и даже смерть своих рабов. Казалось, жизнь этих людей ровно ничего не значит для хозяина. Казалось, хозяин, наказывая их, стремится отнюдь не к тому, чтобы исправить их или наставить на верный путь, но поступает так лишь оттого, что ненавидит негров лютой ненавистью, словно негры злонравны именно потому, что они негры, а не потому, что такими их сделало рабство, и словно можно удивляться, что люди, с которыми обращаются как со скотом, ведут себя иногда как дикие звери.

Каким же образом, в силу каких причин возникло положение вещей, столь противное всякому представлению о справедливости, всякому нравственному чувству? Неужели власть привычки и воспитания была настолько сильна, что могла задушить в человеческом сердце, и особенно в сердце женщины, чувство жалости? Неужели постоянное зрелище жестоких истязаний способно было притупить даже в просвещенной христианке сострадание и отзывчивость, свойственные от природы каждому человеческому существу? Быть может, всему виной была какая-то инстинктивная расовая антипатия? Но разве не в интересах господина было продлить жизнь раба, сберечь этот живой капитал? Да, вне всякого сомнения господин был заинтересован в жизни раба, но как раз в том и заключалась растлевающая сущность рабства, что яд его незаметно, капля по капле, проникал в душу самих рабовладельцев, отравляя их злобой и высокомерием, извращая все их представления о справедливости и несправедливости, а в женщинах как бы рикошетом убивал то, что всегда было возвышеннейшим из свойств их человеческой натуры, — милосердие.

Пока внимание остальных было занято тем, что происходило на террасе и перед нею, во дворе инхенио, Исабель снова и снова возвращалась мыслью к мучавшим ее вопросам, и внезапно она спросила себя: «Почему я люблю Леонардо? Что общего между его образом мыслей и моим? Сможем ли мы когда-нибудь прийти к согласию относительно того, как следует обращаться с рабами? И если даже предположить, что согласие будет достигнуто, то какою ценой? Неужели я покорюсь и ради Леонардо стану жить в этом аду? Неужели и я, подобно донье Росе, смогу спокойно смотреть на все ужасы и несправедливости, которые безнаказанно творятся здесь днем и ночью?..»

Однако внезапно Исабель было отвлечена от своего молчаливого монолога, ибо в эту минуту донья Роса неожиданно обнаружила те благородные черты своего характера, существования которых ни Исабель, ни другие присутствующие даже и не подозревали. Как уже сказано, по распоряжению хозяйки поместья был освобожден от железных оков самый униженный и несчастный раб в ее инхенио. Встав на этот путь, донья Роса решилась следовать по нему до конца. Она действовала, охваченная лихорадочным желанием творить добро, вся во власти одного из тех порывов, подчиняясь которым люди одинаково слепо совершают и благие и злые дела. Еще Исидоро лежал, простершись у ее ног, а уже она отдавала приказание снять оковы с шестерых его товарищей, и, словно этих двух подвигов человеколюбия было ей не довольно, она велела привести к себе Томасу и трех остальных негров, подвергшихся в то утро наказанию. Она терпеливо выслушала их жалобы, дала им несколько добрых советов, нашла для них подобавшие случаю слова утешения и под конец гневным тоном произнесла:

— Вас наказали сегодня против моей воли и отданного мною распоряжения… Дон Либорио! Снимите с этих негров оковы!

Каковы бы ни были тайные причины, побудившие донью Росу вновь coram populi[77] взять в свои руки бразды правления поместьем, человечность первых ее распоряжений пробудила глубокий и искренний отзвук в сердцах всех, кто был тому свидетелем. Громко и шумно выразили свое одобрение мужчины, растроганные женщины проливали слезы радости. В глазах же Исабели сеньора Гамбоа вдруг совершенно преобразилась, и если еще недавно благородное сердце девушки низвергло донью Росу в бездну глубочайшего презрения, то теперь в один миг оно вознесло ее до высот самого пламенного обожания. В эту минуту донья Роса представлялась Исабели прекраснейшей и милосерднейшей из женщин, и девушка готова была кинуться к ней на шею, чтобы обнять ее так же нежно, как в былые дни обнимала после долгой разлуки свою покойную мать, когда та с улыбкой встречала ее на пороге родного дома. Теперь она готова была преклонить колена перед доньей Росой, чтобы так же, как сделал это только что первый из рабов, удостоившихся ее милости, излить перед ней всю свою благодарность.

— Что может быть сладостней счастья прощать людей, чья судьба зависит от нас! — воскликнула Исабель, и по щекам ее побежали слезы волнения, с которым она не в силах была совладать. — Это единственная радость, какую может доставить власть над рабами!

— Вы плачете, сеньорита? — сочувственно спросил ее священник.

— Всякий раз, когда при мне, — отвечала она сквозь слезы, — совершают великодушный, милосердный поступок, глаза мои невольно увлажняются.

— Боюсь, что если вы поживете здесь подольше, они и вовсе перестанут у вас просыхать, но только по причинам обратного порядка.

— Мне думается, я не могла бы долго здесь прожить.

— Я вижу, сеньорита, — заметил падре, удивленный чувствительностью ее сердца и ясностью взгляда на вещи, — я вижу, вы сделаны совсем не из того тоста, из какого делаются рабовладельцы.

— Это верно. Если бы мне пришлось выбирать между судьбой рабыни и судьбой госпожи, я предпочла бы рабство, потому что участь жертвы кажется мне более завидной, чем участь палача.

Между тем Адела восторженно обнимала свою мать и, осыпая ее щеки горячими поцелуями, говорила:

— Если сегодня день отпущения грехов, то можно — я позову… — Девушка не решалась произнести вслух запретное имя.

— Кого? — нахмурясь, спросила донья Роса.

И Адела уже гораздо более робко, нежели вначале, прошептала это имя матери на ухо.

На лице доньи Росы изобразилась внезапная перемена, и столь же резко изменилось ее расположение духа: благотворительный пыл внезапно уступил место суровости, а мгновение спустя — гневу.

— Нет, нет. Ей нет прощения… Да она и не нашла нужным просить его у меня.

— Но она здесь, она пришла умолять тебя, чтобы ты простила ее, и только ждет, когда я ее позову.

— Нет, девочка, нет. Я не хочу ее видеть.

Огорченная, со слезами на глазах, отошла Адела от матери.

А вскоре приступили к крещению двадцати семи новых рабов, доставшихся дону Кандидо из той партии негров, которых привез недавно из Африки бриг «Велос». Затем три или четыре негра были обвенчаны, причем никто, даже видимости ради, не справился у них, желают ли они этого. И под конец позволено было ударить в барабан, иначе говоря — устроить пляски, продолжавшиеся до захода солнца.

По распоряжению доньи Росы жезл правителя, то бишь кожаная плеть, или, иными словами, власть над неграми инхенио, временно перешла к бойеро.

Глава 7

15. Где же после этого надежда моя?

16. В преисподнюю сойдет она и будет покоиться со мной во прахе.

Иов, XVII

День быстро клонился к вечеру. В глубине усадебного двора, в самом отдаленном от господского дома конце его, слышался глухой рокот барабана, сопровождавший печальные песни и неистовые пляски, вывезенные неграми из их родной Африки.

В середине двора, в здании сахароварни, царила шумная суета. В печах под паровыми котлами и под котлами ямайский установка пылал жаркий огонь, a из высоких труб, видом своим напоминавших башни, валил клубами густой черный дым.

В давильном отделении между прессом и паровой машиной расхаживал помощник машиниста, уроженец Североамериканских Штатов, лишь накануне прибывший в инхенио со своей родины, берегов скалистого Мойна. Держа в руках масленку с длинным изогнутым носиком, он смазывал сцепления и оси работающего механизма, чтобы уменьшить таким образом трение движущихся частей, эту неустранимую причину потерь полезной энергии.

Тут же находился и мастер-сахаровар, который должен был сегодня доказать свое умение варить сахар из тростника, размолотого по новому способу, а так как предстоящее испытание тревожило мастера, он с нетерпением и беспокойством ожидал той минуты, когда по лотку побежит первая струя выжатого тростникового сока. Что касается негров, работавших в сахароварне, то они весьма недоверчиво и даже не без подозрительности следили за приготовлениями к пуску машины, недоумевая, каким образом можно изготовить сахар без упрямых мулов и ленивых волов.

Красный раскаленный шар заходящего солнца опускался за дальней пальмовой рощей, окружавшей строения конного завода, когда в здании сахароварни появились владельцы инхенио, их гости, домочадцы и служащие, работавшие в поместье. Процессию возглавлял священник прихода Кьебраача, одетый ради столь торжественного случая в шелковую сутану и парадную четырехугольную шапочку. Двое молодых людей, один справа, а другой слева от падре, несли каждый по большой связке тростника, обвитой белыми и голубыми шелковыми лентами. Четыре девушки поддерживали перевязанный тростник за концы лент. Остановясь перед сахарным прессом, священник вполголоса прочел по-латыни короткую молитву, затем, взяв в руки серебряное кропило, обрызгал святой водою давильные вальцы машины, после чего молодые люди положили принесенный ими тростник на платформу приемника, и паровой сахарный пресс прославленного инхенио Ла-Тинаха был пущен в ход.

Несколько позднее, когда уже смерклось, в господском доме накрыли стол для праздничного ужина.

В конце торжественной трапезы, перед самым десертом, доктора Матеу вызвали из-за стола, объяснив, что его присутствие необходимо в бараке для больных. Доктор ушел, и когда через полчаса он вернулся обратно, на лице его можно было прочесть выражение некоторой растерянности. Дон Кандидо поспешил медику навстречу и осведомился:

— Что случилось, Матеу?

— Беда, сеньор дон Кандидо, — столь же немногословно отвечал врач.

— Э, одна беда — не беда, — проговорил дон Кандидо, сохраняя всю свою невозмутимость. — Выкладывайте, что там такое стряслось.

— Вы потеряли своего лучшего негра.

— На все милость божия. Кого же это?

— Педро-карабали. Он покончил с собой. Несмотря на колодки.

— Так… Что ж, он потерял на этом больше, чем я.

— Каким оружием он себя убил?

— Никаким.

— То есть как? Он удавился?

— Никак нет. Он, сеньор дон Кандидо, как говорится, язык проглотил.

— Что, что такое? Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Я хочу сказать, что в данном случае имело место удушение вследствие механической причины.

— Дорогой доктор, меня не учили понимать такую тарабарщину!

— Сейчас я вам все объясню, сеньор дон Кандидо. Возможно, что этот негр воспользовался своими пальцами, а может быть, он прибег к резкому глотательному движению, но, как бы там ни было, ему удалось так сильно загнуть кончик языка назад, что голосовые связки в трахее сомкнулись, и последняя оказалась закупоренной, вследствие чего доступ воздуха в легкие прекратился, или, иными словами, стали невозможными вдох и выдох. В простонародье это называется «проглотить язык», мы же, медики, употребляем в таких случаях термин «удушье вследствие причин механических». Во время своих неоднократных путешествий к берегам Африки я имел возможность наблюдать несколько подобных случаев. Но с тех пор, как я пользую больных в здешних инхенио, мне еще ни разу не доводилось столкнуться с этим феноменом. Такой род смерти, точно так же как и смерть от утопления, несомненно, весьма мучителен, и можно даже утверждать, что он мучителен гораздо более, нежели смерть от повешения, поскольку в нашем случае фатальный конец наступает не сразу, а постепенно, и человек умирает в полном сознании, после агонии поистине ужасной. Если бы мы произвели вскрытие тела, то увидели бы, что все кровеносные сосуды, точно так же как легкие и мозг, наполнены очень темной, почти черной кровью.

— Черт побери, отродясь не слыхивал ничего подобного, — молвил дон Кандидо. — Идемте в барак.

На эту прогулку — ибо для дона Кандидо это было не что иное, как прогулка, — хозяин поместья отправился в сопровождении своих гостей и нескольких служащих. Падре и капитан-педанео также присоединились к компании, хотя сделали это лишь из уважения к дону Кандидо: падре теперь уже было поздно выполнять по отношению к умершему свои обязанности священника, а капитана-педанео от выполнения его обязанностей освобождало то, что самоубийца был рабом и принадлежал сеньору Гамбоа, который, подобно прочим рабовладельцам, пользовался в пределах своих владений ipso jure[78] всей полнотой власти над жизнью и смертью своих рабов.

Дон Кандидо приказал вынуть ноги покойника из колодок. Труп уже окоченел, и вид этого тела, распростертого на голых деревянных мостках, ложе предсмертных мучений несчастного негра, был ужасен. Скрюченные пальцы намертво впились в доски закраин; искусанные собаками руки и ноги и высоко поднявшаяся грудь сильно распухли; налитые кровью глаза почти выкатились из орбит; кровавые пятна покрывали изодранную в клочья одежду. Особенно же страшным казалось лицо покойника потому, что кожа у него над бровями была подрезана и накатана кверху до самых корней волос, как требовал того обычай его племени; а по щекам от век до нижней челюсти протянулись полосы вертикальных разрезов. Из-под приподнятой верхней губы виднелись обточенные и заостренные, согласно тому же племенному обычаю, верхние зубы, крепко сцепленные с нижними, — еще одно свидетельство мучительной предсмертной агонии. Умершему было на вид лет двадцать семь — тридцать, и следовательно, он покончил с собой в самую цветущую пору жизни.

— Жаль негра, жаль! — воскликнул Кокко.

— На работе ему цены не было, — отозвался дон Кандидо, истолковав по-своему смысл восклицания, вырвавшегося у управляющего инхенио Вальванера.

— Превосходный образчик африканского дикаря! — молвил священник. — Да смилостивится господь над его грешной душой.

— Видимо, негр этот был воплощенное непокорство, — глубокомысленно изрек капитан-педанео.

— И еще какое непокорство! — обрадованно подхватил Мойя, довольный тем, что нашелся человек, сумевший так удачно выразить его собственную мысль. — Это был самый дерзкий наглец из всех, каких когда-либо вывозили из Гвинеи.

— Не по-христиански он умер, — поддержал его галисиец дворецкий. — Да презрит господь его великие прегрешения.

— А что скажет нам Мария-де-Регла? — спросил дон Кандидо, обращаясь к сиделке, но не глядя ей в лицо.

Между тем говорившие незаметно для себя расположились вокруг смертного ложа, у изножья которого, держа в руках тускло горевшую желтую восковую свечу, стояла Мария-де-Регла. Потупив глаза, она ответила:

— Я расскажу моему господину все, как было.

Ясный, негромкий голос и отчетливый смысл этих немногих, внятно произнесенных слов обнаруживали в бывшей кормилице несомненное чувство такта и даже некоторое знание правил хорошего тона, почему взоры всех собравшихся тотчас со вниманием обратились к ней. И в самом деле, глядя на эту женщину, не получившую никакого образования, родившуюся и всю свою жизнь проведшую в рабстве, нельзя было не подивиться ее манере держать себя и говорить. Прирожденный ум, добросердечие и мягкий характер сочетались в ней с располагающей, приятной внешностью. Годы, проведенные Марией в доме ее первых господ, где она была горничной и жила вдали от своих невежественных соплеменников, не прошли для нее бесследно: постоянное общение с хозяевами и хорошо воспитанными людьми, бывавшими у них в доме, позволило ей перенять от белых не только их манеры, но также их речь и умение держаться в обществе. Судя по округлой пышности ее форм, Марии было теперь лет тридцать шесть — сорок. В ушах у нее висели большие золотые серьги, видом своим напоминавшие два полумесяца: изящно и не без кокетливости обвивал ее голову пестрый бумажный платок «байяха», повязанный на манер турецкого тюрбана и скрывавший густую поросль ненавистных Марии шерстистых волос. Горечь и глубокая печаль слышались в интонациях ее голоса и читались в выражении лица, когда она заговорила.

— Я расскажу моему господину все, чему я здесь была свидетельницей, — произнесла она так, словно обращалась к умершему, а не к своему хозяину. — С той минуты, как Педро привезли сюда и зажали ему ноги в колодки, он не стал есть и ни с кем не разговаривал. Только сегодня утром он выпил немного самбумбии[79], да и то эти несколько глотков я заставила его сделать чуть ли не насильно. Голод терпеть можно, но жажду никто выдержать не в силах, а ведь он был весь изранен, и, наверное, у него от жажды внутри все горело. Прошло уже более суток, как он ничего не ел, крови же он потерял много, и, несмотря на мазь, которую назначил доктор, раны у него воспалились, он очень ослаб, все время метался и не мог уснуть. Утолив жажду, он немного успокоился. Но стоило только по дворе залаять собаке или пропеть петуху либо кому-нибудь пройти или проехать, как он снова начинал ворочаться на своих подмостках — так ворочаться, что, кажется, все косточки у него хрустели, и все прислушивался. А на заре, утром, когда дон Либорио взялся за бич, Педро, едва лишь он заслышал первый удар, так весь и рванулся на своих досках и уж больше не мог успокоиться. При каждом ударе, как только щелкнет бич, он весь так и вздрогнет с головы до ног, словно конь, — простите меня, сеньоры, за такое сравнение, но и впрямь словно конь, когда с него снимут седло после долгой скачки.

— Я уверена, — добавила с некоторою робостью сиделка, — что он от этих ударов страдал сильнее, чем те, кого били. Он пришел в какое-то исступление, стал что-то говорить на своем языке, которого я не понимаю, точно обезумел. А тут четверо парней вносят на руках Хулиана, едва живого. И Педро это увидел, а ведь он был крестным отцом Хулиана. Тогда он понял, что на дворе наказывают вернувшихся беглецов. Что тут с ним сделалось! Мне кажется, если бы не раны, он бы в щепы разнес эти колодки. Страх меня взял, на него глядя. Он стал рваться, хотел освободить ноги из отверстий колодок. Я бросила Хулиана, которому оказывала помощь, и подбежала к мосткам — правда, подходить близко я не решалась, — вижу: Педро сидит на своем ложе и озирается по сторонам, словно ждет, что сейчас и за ним придут, чтобы «положить» его и выпороть.

«Что ты, Педро? — спрашиваю я его. — Что с тобой? Тебе больно? Подать тебе что-нибудь?» Посмотрел он на меня пристально, вздохнул всей грудью и сказал хрипло — так, словно не языком выговорил, а горлом: «Пусть придет», говорит. Я у него спрашиваю: «Кто пусть придет? Доктор?» Молчит он. Тогда я снова: «Ты, может быть, хочешь, чтобы я за хозяином послала? Да, Педро?» Тут он посмотрел на меня в упор, зубы у него оскалились, и он повторил: «Пусть придет, пусть придет…» Он вас звал, ваша милость, — закончила Мария-де-Регла, совсем оробев и не смея взглянуть на дона Кандидо.

Дон Кандидо ничего не ответил, только чуть приметная усмешка скользнула по его губам, а Мария продолжала свой выразительный рассказ:

Тут я ему говорю: «Еще очень рано, Педро, в господском доме все спят, но я покараулю у окошка, и как только хозяин выйдет, передам ему, что ты его зовешь. А ты пока поспи, отдохни хоть немного». К счастью, в это время на дворе все уже кончилось, и Педро несколько успокоился. За ним никто не пришел. И тогда я решила, что не к чему беспокоить хозяина. Все были заняты раздачей одежды, потом стали крестить новеньких… А госпожа велела снять со всех оковы и всех простила. Тут бы и каждый подумал, что опасность миновала. Но вдруг, на наше несчастье, входит к нам сюда дон Либорио. Забыл он, мол, что-то здесь вчера вечером. А сам злой, так весь и кипит. Сказал нам, что из-за Педро его выгнали, но что пусть этот прохвост не радуется, потому что сеньор дон Кандидо велели сперва его вылечить, а после устроить ему знатную порку, и хотя он, дон Либорио, очень жалеет, что ему уже не придется выполнить приказание хозяина, но все равно вместо него это сделает новый управляющий. А так как сеньор дон Кандидо все не шли, Педро подумал, что господин сильно на него гневаются и что дон Либорио сказал правду. Вот тогда-то он и решил наложить на себя руки. Я отвернулась на минутку взглянуть в окошко на пляски под барабан и вдруг слышу — Педро завозился на своих досках. Я оглянулась и вижу — он засунул пальцы себе в рот. Мне и в голову не пришло, что он худое задумал, а он весь как-то дернулся, будто у него позыв на рвоту. Подбежала я к нему, а он пальцы изо рта уже вынул и только зубами скрипит, руки так и вцепились в края мостков. Тут сделались у него судороги. Страшно мне стало, послала я скорей за доктором. Да где там — умер он у меня на руках, а что да как, я и не заметила. Когда доктор наш, сеньор дон Хосе, явились, он уже лежал так, как сейчас. Немало я повидала смертей с тех пор, как приставлена ходить за больными, но еще ни разу не случалось мне натерпеться такого страху.

— Недурно, однако, подвешен язычок у этой чернавочки, — сказал Кокко, обращаясь к дону Кандидо, когда они выходили из барака.

— О, вы еще не знаете всех ее талантов, — отвечал ему вполголоса дон Кандидо. — Таланты-то ее и погубили. Меньше бы знала, больше была бы своей жизнью довольна.

— Что — высоко о себе возомнила?

— Ого! И еще как высоко! Поторопимся, однако, чтобы не опоздать к кофе. К тому же Росу может обеспокоить наше длительное отсутствие, а я не хотел бы, чтобы ей стало известно о смерти этого негра.

Дон Кандидо явно старался уклониться от разговоров о сиделке и ее характере. Едва лишь Кокко затронул эту тему, как дон Кандидо почувствовал себя точно на горячих угольях. Нет, не равнодушно, не безразличие, не презрение, а страх, непреодолимый страх испытал он в эту минуту при мысли, что сейчас может обнаружиться, как постыдно зависит он от какой-то жалкой негритянки, своей собственной невольницы. Ибо нелишним будет напомнить, что дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, испанский дворянин и богатый кубинский землевладелец, основатель нового знатного рода, чье славное имя должны были унаследовать в грядущем несчетные поколения, что он, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, которого в самом недалеком будущем ожидал высокий титул, человек, жаждавший вступить в заветный круг аристократического гаванского общества, что он, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, навеки был связан невидимыми, но оттого не менее крепкими и нерасторжимыми узами с какой-то негритянкой, чернокожей рабой, сиделкой, приставленной ходить за больными в его собственном инхенио! Мария-де-Регла была посвящена в давнюю позорную тайну, оставшуюся дону Кандидо от его былых беспутств, тайну, которая теперь преисполняла его стыдом и делала несчастным посреди всего благополучия и великолепия его нынешней жизни.


На следующий день молодые хозяева и гости Ла-Тинахи отправились веселой кавалькадой на прогулку по окрестностям имения. Компания состояла из обоих сестер Илинчета, двух младших сеньорит Гамбоа, их брата Леонардо, а также Менесеса и Кокко.

День выдался отличный, иными словами — пасмурный. Плотные серые облака закрывали небо, лишая солнечные лучи их яростной силы. Дул сухой северный ветер; прохладное дыхание близкого континента, пролетая через узкий пролив, не успевало согреться, и бодрящая свежесть овевала в то утро все северо-западное побережье Кубы. Исабель, превосходная наездница, гордившаяся своим искусством, обожала верховую езду, а после двух дней, проведенных ею в инхенио, где она оказалась точно в плену, отделенная от мира стеной бесчеловечной жестокости, ей страстно хотелось вырваться на свободу, в поля, и скакать без устали, полной грудью вдыхая чистую свежесть вольного ветра. Самозабвенно, всею душой и телом, отдалась она этому нежданно ниспосланному ей благодетельному развлечению.

Кавалькада направлялась к конному заводу, и молодым людям пришлось пересечь вброд небольшую речку, лежавшую на их пути. Приближение всадников вспугнуло стаю диких голубей рабиче и крикливых тоти, плескавшихся и утолявших жажду в тенистой заводи под сенью раскидистых дубов, неподалеку от брода.

— Как здесь темно и прохладно! — воскликнула Исабель. Эта вода так и манит искупаться в ней.

— Здесь очень глубоко, особенно у правого берега — там, где пальма, — отозвался Леонардо.

— Ну, как глубоко? — полюбопытствовала девушка.

— Человек скроется с головой.

— Но тогда здесь можно отлично поплавать.

— Да, только купаться тут очень опасно, потому что сюда часто заплывают кайманы из устья реки. Вот в этом омуте, что так пришелся по душе Исабели, папа потерял свою лучшую собаку, легавую, которую он очень любил. Он отправился на охоту и взял меня с собою; я тогда был еще мальчишки. Отец подстрелил агуайтакаймана, и птица упала на самой середине заводи. Собака бросилась в воду, чтобы вынести добычу на берег, но, не доплыв до цели, вдруг скрылась под водой, точно ее внезапно оставили силы, и тут же в воде что-то забулькало, и на поверхности растеклось большое пятно крови. Отец сказал, что легавую сожрал кайман.

На дне соседней: ложбинки весело зеленело рисовое поле, густые метелки тянулись ввысь к солнечному теплу бесчисленными остриями своих колосьев. А кругом, на склонах холмов, росла высокая кукуруза, украшенная поверху стерженьками лиловых соцветий и белокурыми бородами молодых початков.

В ближней банановой роще клонились долу массивные желтые гроздья спелых плодов, и стволы этого своеобразного растения гнулись под их тяжестью, упираясь в землю концами длинных, широких листьев, похожих на гибкие стальные пластины.

Наши друзья скакали, не выбирая дороги и нигде не останавливаясь. Вскоре, переправившись вторично вброд через ту же самую речку, но только ниже по течению, они оставили позади себя поля основного поместья и углубились в обширный пальмовый лес, за которым начинались угодья конного завода. Вокруг, подобно гигантским колоннам разрушенного античного храма, поднимались к небу стройные белые стволы королевских пальм, а наверху, на их зеленых кронах, шумно хлопотала огромная стая птиц, известных повсюду на Кубе под именем као-као; название это несомненно звукоподражательное, так как оно воспроизводит характерный крик этих пернатых, напоминающих своим внешним видом ворон.

Као-као слетелись сюда в несметном количество, так что кроны пальм казались черными от множества расположившихся на них птиц, которых, должно быть, нисколько не смущал ни конский топот, ни громкие голоса и смех людей: заметив приближающихся всадников, крикливые као-као не только не разлетались, но принимались галдеть как будто еще наглей и несноснее; при этом сверху, со своих устроенных самой природой насестов, они искоса украдкой поглядывали на наших друзей с таким видом, как если бы и впрямь были существами разумными и про себя смеялись над бескрылыми созданиями, для которых они, као-као, оставались недосягаемыми.

— Будь у меня с собой ружье, я бы вам показал, как надо мной смеяться! — воскликнул Леонардо. — Я бы живо сбил парочку-другую этих горлопанов!

— Сомневаюсь, весьма сомневаюсь, что вам бы это удалось, — не без ехидства заметил Кокко. — Недаром ведь говорит пословица: «не хвались, стрелок, как бы заяц не утек».

— Что вы хотите этим сказать? — спросила его Исабель, гордившаяся, так же как и Леонардо, меткостью своей стрельбы.

— Извольте, сеньорита, я вам объясню, — с прирожденной галантностью отвечал ей своим гнусавым голоском Кокко. — Днем от жары перья у этих птиц делаются такими же скользкими, как у лесных голубей, и тогда их никакая дробь не борет, разве что уж очень повезет охотнику.

Выехав из лесу, молодые люди изменили направленно и, огибая усадьбу конного завода с севера, поднялись на возвышенность, господствовавшую над всей остальной местностью. Отсюда с одного из холмов можно было увидеть синеющую вдали полоску моря, совершенно, должно быть, спокойного в этот день, и у самого горизонта — два-три белых паруса, издали похожих на чаек, что, скользя над гладью тихого озера, касаются легким крылом его неподвижных вод.

Дорога, по которой следовали молодые люди, шла вдоль опушки густого дикого леса, отделявшего земли инхенио Ла-Тинаха от владения Ла-Ангоста. Леонардо вспомнил, что где-то поблизости через этот лес пролегает тропа и что по ней можно добраться до имения графа де Фернандина вдвое быстрее, чем по королевскому шоссе или по дорого Ла-Плайя. Тропа, разумеется, очень узка, и движение по ней, вероятно, затрудняют низко свисающие ветви деревьев и лианы, о которые легко оцарапаться или разорвать одежду, так что дамам при малейшей оплошности грозила опасность оставить на колючках клочья своих платьев, — и все же Леонардо предлагал отважиться на эту рискованную экспедицию.

Идея молодого Гамбоа показалась всем очень заманчивой — именно потому, что осуществление ее было сопряжено с опасностью. Девушки, только и мечтавшие, что о приключениях, с восторгом поддержали молодого человека и приняли его предложение не задумываясь. Да и можно ли было думать о каких-то царапинах, когда представлялся случай продлить восхитительную прогулку и вдосталь насладиться чудесным ощущением свободы? Исабель, у которой от верховой езды и свежего воздуха вновь на щеках заалели розы, глаза обрели свой прежний блеск, а губы заулыбались, воскликнула в пылкой отваге:

— Отбросим страх! Смелее, друзья, вперед! Пусть никто не скажет, что Исабель отступила там, где до нее сумел проехать мужчина!

Весело углубились молодые люди в темную чащу леса. Но едва только узкая тропа, по которой им пришлось ехать гуськом, то и дело раздвигая руками ветви деревьев, удалились на некоторое расстояние от опушки, как в воздухе вдруг потянуло тошнотворным трупным запахом. Всадники остановились. Над ними триумфальной аркой смыкали свой зеленый свод деревья, высившиеся по обеим сторонам тропы, а впереди на пригнувшихся низко к земле ветвях расположилась целая стая стервятников. При виде людей некоторые из этих отвратительных птиц, сидевшие у самой тропы, поднялись вверх, шумно рассекая воздух своими широкими, тяжелыми крыльями, и затем опустились на деревья чуть поодаль от прежнего места. Те же, что сидели в стороне от тропы, даже не шелохнулись и только зловеще поводили вокруг себя глазами. Тут же обнаружилась и причина, почему у птиц был такой угрожающий вид: они стерегли свою добычу — труп негра, повесившегося на дереве невдалеке от дороги. Вспугнутые и самый разгар пиршества, птицы всем своим видом выражали озлобленное неудовольствие.

Молодые люди подъехали ближе, и Леонардо, двигавшийся впереди остальных, заметил, что мертвое тело слегка раскачивается. На мгновение молодому человеку показалось, что роковое событие произошло только сейчас. Однако он тотчас понял свою ошибку, сообразив, что тело раскачали взлетевшие с него птицы. Стервятников спугнули как раз в ту минуту, когда они, успев уже выклевать у трупа язык и глаза, принялись терзать своими изогнутыми, крючковатыми клювами грудь самоубийцы, добираясь до его сердца.

— Взгляни! — произнес Леонардо, оборачиваясь к Исабели, которая ехала позади него, и жестом показывал ей на страшного мертвеца, которого он почти касался своей протянутой рукой.

— О, Леонардо! — воскликнула Исабель в ужасе.

Она сидела в седле, бледная как полотно, не в силах произнести ни слова, и, верно, упала бы с лошади, потеряв сознание, когда бы Леонардо не спохватился и, спеша исправить свою оплошность, не поворотил коня, чтобы взять девушку за руку, ободрить ее нежными словами и, прося у нее тысячу раз прощения, снова выехать с нею на тропу. Кавалькада повернула назад; правда, теперь двигались в обратном порядке, и Леонардо замыкал вереницу всадников.

Пока молодой Гамбоа отправлял сторожа Каймана в лес, надеясь, что тот установит, если это еще было возможно, личность самоубийцы, Менесес побежал к протекавшему невдалеке ручью, сорвал пальмовый лист, свернул его кузовком и в этом самодельном стакане принес воды для Исабели.

Как оказалось, повесившийся негр был Пабло, один из товарищей Педро, не пожелавший присоединиться к пяти остальным беглецам, когда, увещеваемые Томасой и при поддержке Каймана, они решили вернуться в инхенио.

Но еще одна не менее тягостная встреча была уготована Исабели во время недолгой поездки по полям имения Ла-Тинаха. Наши путешественники ехали теперь по дороге, параллельной той, что привела их в эти места. Они двигались шагом, но не оттого, что хотели продлить прогулку, а потому, что Исабель не совсем еще оправилась от пережитого потрясения и друзья хотели дать ей возможность прийти в себя. Неожиданно за поворотом дороги путники увидели довольно большой участок земли, обнесенный оградой с воротами из плохо сколоченных досок и прибитым посередине ворот, наверху, простым деревянным крестом. Этот символ христианской веры достаточно ясно говорил о том, что находилось за оградой, — и все же как-то не верилось, что это ровное место, густо поросшее высокой, сочной травой, среда которой не только не возвышалось памятника или надгробной плиты, но даже не виднелось ни одного могильного холмика, — что это открытое место было кладбищем. А между тем то было действительно кладбище, где хоронили рабов инхенио Ла-Тинаха. Некоторые землевладельцы, чьи поместья находились далеко от городов и приходских церквей, получили от епископа Эспады особое разрешение на устройство таких погостов, поскольку доставка мертвого тела на отдаленные кладбища сопряжена с немалыми трудностями и представляет значительную опасность для населения.

По-видимому, все или почти все догадывались, что это было за место, и поэтому никто ни о чем не спрашивал. Проехав до самого конца ограды, путники повернули на дорогу, ведшую к усадьбе инхенио. Спускаясь по длинному, отлогому склону холма, они заметили вдали трех пеших негров, медленно двигавшихся им навстречу. Двое на них шагали впереди с лопатами на плече, третий следовал сзади, ведя под уздцы заморенную лошаденку. Куда направлялись негры и что они везли, догадаться издали было трудно; по крайней мере девушки, участвовавшие в прогулке, ни о чем не догадывались.

Разглядеть можно было только то, что лошадь навьючена обычным способом, каким и всегда вьючат на Кубе мулов и лошадей, ибо на спине животного были укреплены продольно два цилиндра — полые обрубки банановых стволов — на манер того, как укладывают в походе полевые пушки, когда перевозят их вьючным способом. Для молодого Гамбоа цель этой экспедиции перестала быть загадкой, едва только мысль о кладбище связалась в его уме с образом трех негров, шагавших с лопатами на плече по направлению к этому кладбищу.

Но кого же они собирались хоронить? И где находился покойник? Он лежал навзничь в люльке, образованной двумя обрубками банановых стволов, на соединявшем их переплете. Не все тело, однако же, умещалось в этом своеобразном вьюке: голова покойника, прикрытая клетчатым платком, свешивалась спереди, ударяясь о шею лошади при каждом шаге животного, и точно так же сзади бились о лошадиный круп голые пятки умершего, хотя лошаденка подвигалась вперед так медленно, что казалось — она едва шевелит ногами.

Дорога в этом месте была очень узка. По обе ее стороны плотной стеной высились заросли сахарного тростника. Встреча становились неизбежной. Чтобы как-то помочь беде и если не избавить девушек от ожидавшего их тягостного зрелища, то хотя бы ослабить, насколько возможно, впечатление, которое оно должно было на них произвести, Леонардо велел своим спутникам пришпорить коней, якобы потому, что уже начинает вечереть; сам же он поехал рядом с Исабелью, справа от нее, и попытался отвлечь ее внимание. Тщетные усилия! Девушки, ехавшие парами позади молодых людей, тотчас же все отлично разглядели и сообразили — и память несчастного Педро была почтена молчаливыми слезами и горестными возгласами. Педро был раб и негр, но они испытывали к нему жалость, какую испытали бы и ко всякому другому человеку, потому что, хотя они и впитали в себя с молоком матери ядовитую отраву рабства, их юные сердца открывались впечатлениям бытия, как раскрываются нежные цветы навстречу первым лучам солнца. И, подобно великому римскому оратору, они так же могли воскликнуть: «Homo sum; humani nihil a me alienum puto»[80].


Донья Роса встретила вернувшихся молодых людей с живейшей радостью и непритворной, сердечной теплотой. Взяв за руку Исабель и обращаясь ко всем, она воскликнула:

— Благодарение господу, я счастлива, что вы наконец снова дома! Ведь я уже начала о вас беспокоиться. У меня было такое чувство, будто с вами что-то случилось. Но потом мне объяснили, что наша голубка, — донья Роса указала на Исабель, — способна забыть обо всем на свете, стоит ей только сесть на коня. Надеюсь, прогулка доставила ей немало удовольствия?

Исабель сухо улыбнулась и вместе с Аделой ушла к себе в комнату. Но Леонардо, Менесес и Кокко дружно стали уверять донью Росу, что девушкам прогулка очень понравилась.

— Ну что ж, я рада, очень рада, — проговорила донья Роса. Однако затем, когда остальные отошли, она тихо спросила у Леонардо: — Что с ней такое? — Она имела в виду Исабель.

— Сам не знаю, — отвечал молодой человек.

— Мне кажется, она вернулась какая-то удрученная. Может быть, она занемогла на этой прогулке? Или ты ее чем-нибудь обидел?

— Я? Что вы, маменька! Да я никогда еще не выказывал ей столько внимания и предупредительности, как сегодня.

И Леонардо рассказал матери обо всем, что случилось во время этой злополучной прогулки, о повесившемся негре, на которого они наткнулись в лесу, и о погребении Педро.

— Боже милостивый! Ну кто же таскает девушек по этаким-то местам!

— Откуда же мне было знать, что так выйдет. Да и кому бы это пришло в голову?

— Ну вот, я же говорила! Теперь, после всего этого, Исабель к нам в инхенио второй раз и не заманишь. Она станет думать, что у нас здесь всегда так.

— Но она мне ничего не сказала.

— А с какой стати станет она вдруг, ни с того ни с сего, поверять тебе свои мысли? Она девушка умная, тактичная. Но видно же, что все это ей очень не понравилось. А отцу еще так хочется, чтобы вы после свадьбы почаще насажали в Ла-Тинаху и подольше здесь оставались. Он говорит, что рано или поздно тебе придется взять на себя заботу об имении, и тогда твоей жене будет просто неприлично оставаться одной в Гаване…

— А что, вы уже все решили?

— Вот тебе и на! Ты, стало быть, недоволен?

— Смотря о чем идет речь. Если о невесте — это одно; а если о женитьбе — другое.

— Я говорю и о невесте и о женитьбе, сынок.

— Невеста мне очень нравится, ничего не скажешь.

— Но не рано ли мне жениться? Женитьба, маменька, дело серьезное, вы ведь это и сами знаете. Жениться — не воды напиться. А что до имения — так неужели, по-вашему, я должен лучшие свои годы провести в этой дыре? Ведь я еще и жизни не видел!

— Ах, дитя мое, ты и представить себе не можешь, как радуют меня твои слова. Царь Соломон, и тот не рассудил бы лучше. Разве не то же самое говорила я вчера вечером отцу? К чему такая спешка? Но ты ведь знаешь его упрямство, причуды и фантазии! Уж коли он что решил, так ему хоть кол на голове теши — право, хуже иного баска! И раз он надумал женить тебя в этом году, то должен поставить на своем! Но ты, сынок, не тужи раньше времени. Жениться-то ведь не отцу, а тебе. Вот ты и женишься, когда сам захочешь… А все же, дитя мое, по совести говоря, отец, быть может, и не совсем уж неправ. Он объяснил мне, и я почти… почти согласилась с ним. Он говорит так: не сегодня-завтра мы с ним умрем. Что станется тогда со всем нашим богатством? Со всем нашим огромным состоянием? Что станется с твоими сестрами, если к тому времени они еще не выйдут замуж? Если ты будешь холостяком, ты не сможешь ни позаботиться о них, ни дать им разумный совет, ни защитить их. Имение мало-помалу придет в упадок, богатство растает, и, главное, род наш исчезнет. А какого труда стоило мне с отцом придать нашему имени вес и значение!.. Отец надеется, что со следующей почтой ему привезут из Испании титул графа де Ла-Тинаха или Каса Гамбоа. Имя он предоставил выбрать своему мадридскому ходатаю. Этот титул перейдет к тебе; вернее, именно ты и воспользуешься им в полной мере: ведь отец, собственно, и хлопотал о нем только ради тебя. Но если ты останешься холостяком и разоришься, тебе своим горбом придется добывать средства к существованию, как это всю жизнь делал твой отец, и ты унизишь этим свое графское достоинство; да и какой прок будет тебе тогда от твоего высокого титула! Зато, если к тому времени, как мы умрем, а ты унаследуешь отцовский титул, ты будешь человеком женатым, то есть займешь в обществе известное положение, тогда твоя судьба и судьба твоих сестер будет совсем иной. К тому же трудно и придумать лучшую партию, чем Исабелита. Не часто встретишь такую хорошую, благонравную девушку. Я люблю ее все больше и больше. Будь я мужчиной, я, кажется, влюбилась бы в нее без памяти и непременно на ней женилась. Впрочем, сынок, дело это, как говорится, хозяйское, и тебе видней. Вот хотя бы я… Как подумаю, что из-за своей собственной слабости… Ах, нет, что я говорю! Во всем виноват твой отец. Это по его глупости столько времени пробыл у нас управляющим негодяй и мерзавец дон Либорио. Как вспомню его богомерзкую рожу, так на самое себя зло берет! И чего ради держали мы этого разбойника? Чтобы он мог тут водить шашни с негритянками да истязать наших негров? Жена Мойи мне рассказала, что пороть негров доставляло ему какое-то особенное удовольствие — прямо-таки наслаждение. Он превратил наше поместье в настоящую каторгу. Он мог ни за что ни про что запороть до полусмерти самого лучшего негра, а потом еще надевал на него кандалы. Я убеждена, что не прогони я его, он извел бы мне тут всех негров до последнего. Это из-за него от нас убежало столько рабов. Он один виноват в том, что повесился Пабло и что Педро проглотил язык. А теперь по его милости может умереть от антонова огня Хулиан. Он посмел выпороть Томасу, хотя отлично знал, что ее и всех, кто бежал вместе с нею, простила я сама. Вот ведь какой изверг! И все одно к одному! Дай бог, чтобы новый год был для нас счастливей этого. В довершение всех бед только что пришло письмо от дона Мелитона. Он пишет, что двадцать четвертого числа исчез Дионисио, и ходят слухи, будто его убили — да, да, закололи ножом где-то в квартале Хесус-Мария. А перед тем как бежать, он забрался в шкаф к отцу, украл кафтан, короткие суконные штаны, шелковые чулки и туфли с золотыми пряжками — знаешь, тот костюм, что отец носил еще до конституции двенадцатого года? И зачем понадобилась ему эта одежда? Продать он ее хотел, что ли? Ее и не купит никто. Подумай, какой мошенник! Злодей, настоящий злодей! Верь после этого в честность и порядочность негров! Да простит мне господь, но даже самый лучший из них вполне заслужил, чтобы его сожгли живьем. Отплатить такой черной неблагодарностью! И кому? Таким хозяевам, как мы!

Глава 8

О, горе господину, если внемлет

Его рабам в беде лишь царь небесный.

Лопе де Вега

На второй день рождества хозяева инхенио Ла-Тинаха имеете со своими гостями провели большую часть вечера в сахароварне.

Вокруг здания горели костры. Их разожгли здесь негры, заботившиеся не столько о том, чтобы осветить огромное, тонувшее во мраке помещение давильни, сколько о том, чтобы не простыть на сыром и холодном ветру, который поднялся с наступлением темноты, — забота отнюдь не праздная, если принять во внимание, что никто из рабов не имел верхней одежды и даже суконные шапки были далеко не у каждого. Все кругом было движение и шум. Между помостом приемника и штабелями сахарного тростника сновали туда и обратно мужчины и женщины. Взвалив охапку тростниковых стеблей себе на голову, они торопливо бежали к приемнику и также бегом возвращались за новыми и новыми охапками, все время подгоняемые плетью надсмотрщика, который ни на миг не давал им остановиться или хотя бы перевести дыхание. Пробегая туда и обратно, они старались держаться как можно ближе к спасительному теплу костров и если замечали плохо горевшие сучья, подправляли их на бегу быстрым, торопливым движением ноги. В эти мгновения красноватое пламя костра, подобно мрачному отблеску молнии в грозовую ночь, озаряло их фигуры, и тогда вдруг обнаруживалось, что существа, занятые столь тяжким трудом в ночную пору, когда все давно уже спят, что существа эти — не грешные души одного из кругов ада, а живые люди.



Здесь, возле машин, выделялись среди общего шума громкий треск пылавшего на огне сырого сахарного жома и зеленых сучьев, которыми негры поддерживали пламя костров, неумолчный хруст тростниковых стеблей, размалываемых блестящими от влаги вальцами пресса, и характерное глухое гудение маховика паровой машины, вращавшегося с бешеной скоростью. Ни на минуту не прекращался в машинном зале тяжелый труд, исчезали одни за другим штабеля тростника, высившиеся еще недавно вокруг здания сплошной зеленой стеной, — и сладкий сок, вытекая из пресса по деревянному желобу, журчал, как настоящий ручей.

Котельное отделение скудно освещалось жировыми плошками, подвешенными на некотором расстоянии друг от друга к толстым балкам кровли над ямайской сахароварной установкой. Светильники эти не столько светили, сколько чадили, то и дело разбрызгивая вокруг капли горящего сала, которые падали вниз, на кирпичный пол, и здесь потухали. Сахарный сироп, варившийся в открытых котлах, насыщал смрадный от дыма воздух клубами густого пара, отчего слабый свет тускло горевших плошек становился еще более тусклым. Ступая в этом дымном сумраке по горячему и липкому кирпичному полу, посетители, вошедшие снаружи, не сразу могли разглядеть, что здесь происходит. Словно сквозь завесу из густой кисеи проступали силуэты работающих людей, и только иногда луч света, пронизав облако дыма и пара, выхватывал из мглистого полумрака плечи и головы чернокожих рабочих, хлопотавших вместе со своим мастером у кипящих котлов, — и тогда на мгновение взору представала воистину картина чистилища, каким его обычно изображают художники.

Для гостей принесли стулья и расставили их на стороне, противоположной котельным топкам, благо здесь было больше свободного места, и жар не казался таким несносным. Число зрителей скоро увеличилось за счет белых работников инхенио, поспешивших в котельную, чтобы приветствовать хозяев поместья. Мастер-сахаровар велел принести чашки и угостить дам и господ горячим сахарным сиропом, приправленным несколькими каплями водки; при этом, желая выказать себя человеком благовоспитанным, он собственноручно приготовил и подал сладкий напиток донье Росе и донье Хуане и намеревался сделать то же самое для других дам, но Менесес и Кокко, являвшие собой олицетворенную галантность, поспешили предупредить его намерение. Тем временем Исабель и Леонардо, отстав от остальных, прохаживались под руку взад и вперед по тесному и неудобному для таких прогулок помещению котельной. Адела Гамбоа и Роса Илинчета также не остались сидеть вместе с другими и предпочли совершить в сопровождении Долорес небольшую экскурсию по всем отделениям сахароварни, не отваживаясь, однако, заглядывать в слишком темные закоулки.

Мастер-сахаровар, почти еще юноша, отнюдь не выглядел каким-нибудь неотесанным деревенщиной. Напротив, приятной наружности, толковый, бойкий и расторопный, он смотрел настоящим молодцом, и его не уродовал строго выдержанный костюм гуахиро[81], обычно мало украшающий тех, кто его носит. Звали мастера Исидро Больмей. Он был родом из Гуанахая, родился в бедной семье и не получил даже первоначального образования, так как родители его грамоты не знали, а о школах в этом селении никто и не слыхивал. Исидро едва умел читать и с трудом подписывал свое имя. Не ведал он также и религии, ибо, хотя в 1818 году, во время посещения Гуанахая епископом Эспада-и-Ланда, мальчик был крещен и конфирмован по уставу святой римско-католической церкви, однако, прожив на свете двадцать шесть лет, Исидро не смог бы припомнить случая, когда бы он зашел помолиться в церковь или хотя бы произнес про себя какую-нибудь молитву. Впрочем, даже самая короткая из христианских молитв, «Отче наш», была ему неизвестна. И этого-то малого, совершенно невежественного и слишком молодого, чтобы он мог обладать хотя бы теми знаниями, какие даются жизненным опытом, пригласили незадолго до того мастером на сахароварный завод знаменитого инхенио Ла-Тинаха, в поместье, которое по тогдашнему времени оценивалось по меньшей мере в полмиллиона дуро.

Исабель подносила к губам свою чашку сиропа, когда где-то на другом конце зала внезапно просвистал и громко щелкнул бич. Вздрогнув от неожиданности, девушка выронила чашку из рук.

— Сеньорита замарали платье, — огорченно проговорил мастер.

— Не беда, — отвечала Исабель, отряхивая юбку.

— Прикажите надсмотрщику, — произнес со строгим видом Леонардо, — чтобы он оставил свой бич в покое.

— Если сеньорита желают, я могу налить им другую чашку, — добавил Больмей с выражением нежной заботливости. — Сироп еще не застыл.

— Нет, нет, — отказалась Исабель. — Не беспокойтесь. Право, это ни к чему. Да и напиток мне не так-то уж нравится.

Отказ Исабели пришелся, должно быть, не по вкусу нашему гуанахайцу, потому что он довольно громко, во всяком случае так, что его могли слышать, произнес:

— Видно, свист бича отбил у ней аппетит. Чуднó! А нам так оно навроде колыбельной песни.

Леонардо счел замечание мастера за дерзость и с досадой отвернулся от него. Напротив, Исабели пришлись по душе и проницательность и мягкие, обходительные маноры молодого человека; она почувствовала к нему даже что-то похожее на благодарность, и так как ей было жаль, что ее возлюбленный не разделяет этого чувства, она в простоте душевной высказала свою мысль Леонардо. Но Гамбоа оскорбился и, уязвленный ее словами, решил проучить мастера, выставить его в смешном свете, устроив ему при всех нечто вроде публичного экзамена по части сахароварения.

Для своей роли экзаменатора, или, во всяком случае, человека, готового померяться с первым встречным остротою ума и выдержкой, Леонардо не обладал иным оружием, кроме как досадой, которую испытывал в эту минуту, и той дерзостью, что иногда появляется у некоторых людей, случайно оказавшихся в более выгодном положении, чем их сравнительно слабый и робкий противник, и потому уверенных в своей победе над ним. Леонардо получил образование, весьма обычное для молодых людей его круга и общественного положения, то есть такое, которое не давало никаких позитивных знаний, но было образованием чисто литературным, к тому же еще и довольно поверхностным. С науками естественными он не был знаком даже и в отдаленной степени, поскольку они в те времена в учебных заведениях Кубы не преподавались. Молодые люди могли здесь изучать лишь философию, юриспруденцию и медицину, тогда как другие важнейшие отрасли знания, вносящие столь существенное дополнение в этот кратенький перечень наук, вовсе не были представлены в числе преподаваемых дисциплин. Само собой разумеется, что Леонардо, как и большинство студентов того времени, решительно ничего не смыслил ни в агрономии, ни в геологии, ни в химии, ни в ботанике, хотя в те годы в Гаванском ботаническом саду читал свои лекции, или, вернее, воображал, будто он читает лекции, дон Рамон де ла Сагра. Однако при всем том будущий владелец инхенио Ла-Тинаха сумел воспользоваться совершенным невежеством молодого сахаровара, равно как и его деликатностью, и поначалу одержал легкую и убедительную победу в завязавшемся споре.

— Скажите, дон Исидро, где вы учились искусству сахароварения? — неожиданно и с некоторым высокомерием обратился Леонардо к Больмею.

— В инхенио сеньора Рафаэля де Сайяса, знаете, что на дороге в Гуанахай, под холмом Де-Яйя. Батюшка мой, царствие ему небесное, служил в этом инхенио мастером, а я всегда при нем находился, подручным у него был. Немало мы с ним сахару там наварили.

— Стало быть, это отец обучил вас ремеслу сахаровара, не так ли?

— Ну как сказать — обучил… Просто он работал, а я по своей охоте присматривался, что да как. Он меня не приневоливал.

— А что именно делал ваш батюшки? Я хочу сказать — каким образом варил он сахар? Расскажите нам, пожалуйста, как у него все получалось? — И при этих словах Леонардо слегка пожал Исабели руку у локтя.

— Извольте, я вам сейчас объясню, — отвечал Больмей будущему хозяину инхенио, соображая в то же время про себя, как бы это ему попроще да непонятнее растолковать молодому сеньорито все тонкости сахароварного искусства. — Но правде сказать, так в этом деле особой учености не требуется, — начал мастер, — глаз верный, да поработать немного — вот и вся наука. А батюшка мой, царствие ему небесное, так делал. Перво-наперво, наберется у него полный чан свежего соку из-под пресса, он ему даст отстояться, а как отстоялся сок, он его от грязи очистит и в средний котел перегоняет и велит тут же под этим котлом огонь разводить самый что ни на есть сильный. К примеру, как мы сейчас делаем.

Пока Больмей давал эти разъяснения, два негра с помощью насосов и съемного желоба перекачали очищенный сок из второго котла слева во второй котел справа, а молодой сахаровар продолжал:

— Совершенно так, сеньорито Леонардо, как вы теперь видите. Значит, сок у нас теперь чистый, и мы переливаем его из большого котла вот в этот и добавляем туда немного извести, негашеной то есть…

— Хорошо. А почему вы добавляете туда известь? — перебил его с тайным злорадством Леонардо, уверенный, что сахаровар не сумеет ответить на мудреный вопрос и перед всеми осрамится.

— Вот уж этого, сеньорито, я вам не скажу, — спокойно, без тени смущения отвечал Больмей и, заметив, что Леонардо усмехнулся, продолжал: — Почему добавляют известь — этого я не знаю; знаю только, что если ее туда не добавить, сахару не сваришь. А почему? Да бог его ведает! Стало быть, не та плепорция. А раз плепорция не та, патока закиснет, и уж тут из нее сахару вовек не сварить. Батюшка мой, царствие ему небесное, беспременно известь добавлял, вот и я так лажу. Но коли по совести сказать, я так мечтаю, что тут все от того зависит, какая рука. Потому что для сахара первейшее это дело — легкая рука. А уж что касаемо руки, так у меня, сеньорито, сдается мне, рука легкая и для сахара самая способная. Я у вас тут пять разов сахар варил, это вот в шестой, а плепорцию не угадал один только раз. Да ведь и то сказать — плантации ваши я как свои пять пальцев знаю.

— А зачем же их знать? Разве плантации не все одинаковы? Тростник везде один и тот же.

— Это вам, сеньорито, так только кажется, а на деле-то оно выходит по-другому — уж вы простите, что я вам перечу.

— Что, что? — удивленно воскликнул Леонардо, явно задетый словами мастера: ведь он далеко не был уверен, что осведомлен в этом вопросе больше, чем сахаровар. — Уж не хотите ли вы прочесть мне лекцию о свойствах и достоинствах различных сортов сахарного тростника? Я и сам знаю, что сортов этих много. У нас тут растет и «отаити», и «фиолетовый», и «хрустальный» — его завезли на Кубу совсем недавно; есть и наш кубинский, «креол», который не идет на сахар. Но вся разница между ними лишь в том, что из одного сорта получают сироп с большим содержанием сахаристых веществ, а из другого — с меньшим. Так, например, «фиолетовый» дает наиболее крупные и сильные стебли, но в то же время и наименее пригодные для производства сахара, поскольку в них содержится мало сахаристого и много древесного вещества. Вам, по-видимому, значение этих терминов неизвестно, но так как иных, более для вас понятных, не существует, я поневоле вынужден пользоваться теми, какие есть. У меня в инхенио плантации заняты главным образом под «отаити», ибо, как показала практика, растения этого сорта состоят почти целиком из сахаристого вещества и потому необычайно сладки; кроме того, у нас на черноземе сорт этот особенно выгоден. Одна повозка «отаити» дает у нас две с половиной арробы жидкого сока, то есть полторы головы превосходного белого сахара, с которым по сладости не сравнится даже самый лучший сахар из других поместий Вуэльта-Абахо.

— Сеньорито совершенно правы, так все оно и есть, сеньор дон Леонардо… Только что… я — то ведь говорил не про сорта, а про плантации.

— Тогда дело другое, — согласился будущий хозяин Ла-Тинахи; он стоял перед мастером, широко расставив ноги, скрестив руки на груди, и глядел на него в упор, ожидая, что тот сейчас понесет какую-нибудь несусветную чушь, и тогда Исабель, сохранявшая в продолжение всей этой сцены странную невозмутимость, не выдержит и расхохочется сахаровару в лицо. И Леонардо спросил: — Итак, чем же отличается, на ваш взгляд, одна плантация от другой?..

— Одна плантация от другой, как я полагаю, или, вернее, как батюшка мой, царствие ему небесное, полагал, тем отличается, — ответил Больмей серьезно и веско, — что на местах низких да на сырых в тростнике больше будет кислоты и соли, а стало быть, и извести в тростниковый сок класть надобно побольше, чтобы патока не закисла.

Услышав этот ответ, Леонардо круто повернулся и, не говоря ни слова, пошел прочь; но, отойдя настолько, чтобы мастер не мог слышать его, сказал:

— Ловкая бестия, сумел вывернуться. Но только мне такие не нужны. Я хочу сказать, что, когда хозяином здесь стану я — а это время не за горами, — я не позволю, чтобы сахаром распоряжался у меня этакий олух царя небесного. Я не я буду, коль не выставлю его отсюда в два счета!


Не обошлась без приключения и коротенькая экскурсия, совершенная Аделой, Росой и Долорес. Обходя сахароварню, девушки задержались перед выпарными котлами и некоторое время с любопытством наблюдали за тем, как бурлит в них выпариваемая сахарная патока. В эту минуту неожиданно к ним подошла сзади какая-то негритянка и с таинственным видом спросила:

— Кто здесь будет нинья Адела?

— Я! — испуганно вздрогнув, отозвалась та.

— Ваша милость, вас мама ваша ожидает, вон там, за тем столбом, снаружи…

— Моя мама? — удивленно переспросила Адела. — Ты хочешь сказать — госпожа?

— Нет, нинья, я говорю про нашу сиделку.

— А! Так скажи ей, пусть идет сюда, к нам.

— Да боязно ей сюда идти, как бы господам на глаза не попасться.

— Поди, Долорес, узнай, что твоей матери нужно. Она боится войти, а мне страшно выйти. Там темно, хоть глаз выколи! Нет, нет, я не выйду.

Долорес быстро вернулась и объяснила, что Мария-де-Регла ни о чем не просит, а только хочет крепко поцеловать нинью Аделу и сообщить ей что-то такое, чего она не может передать ей через третье лицо. Тогда девушка решилась назначить своей бывшей кормилице свидание поздно вечером в самом господском доме, у себя в будуаре. Долорес должна была поджидать Марию-де-Регла у глухой наружной двери в боковой стене дома и, дождавшись ее, отодвинуть тяжелый внутренний засов, на который дверь была заперта, а затем проводить Марию к ее молодой госпоже и молочной дочери.

Около полуночи в будуаре Аделы — комнате, отведенной сестрам Илинчета, собрались младшие сеньориты Гамбоа, а также Исабель, Роса и тетушка их, донья Хуана Бооркес. По мере того как приближался час свидания, беспокойство Аделы все более возрастало, и когда наконец с другой стороны двери по филенкам осторожно провели кончиками пальцев, подавая условленный сигнал, она стремительно вскочила и кинулась отворять. В дверях стояла Долорес, дрожавшая от страха ничуть не меньше, чем ее госпожа.

— Она здесь, — проговорила горничная.

— Пусть войдет, — приказала Адела и, словно оправдываясь за проступок, который, как ей казалось, она совершала, добавила, обращаясь к Исабели: — Не моя вина, если мне приходится действовать подобным образом… У меня нет иного способа узнать, почему мама так гневается на женщину, которая была моей кормилицей.

Однако Аделе пришлось прервать свои извинения на полуслове, потому что в комнату вошла Долорес, ведя за руку Марию-де-Регла. Большая, тесно заставленная всевозможной мебелью комната, где приятельницы наши, усевшись полукругом, в нетерпении ожидали прихода сиделки, вся тонула в полумраке, едва озаряемая пламенем спермацетовой свечи, горевшей на столе в высоком стеклянном бокале. Мария-де-Регла явилась в том же платье, в каком мы видели ее в последний раз в бараке для больных. Выйдя на середину комнаты, где были несколько светлее, они на мгновение остановилась в нерешительности, то ли ослепленная быстрым переходом от темноты к свету, то ли потому, что смутилась, увидев перед собой этот импровизированный дамский синклит. Она стояла, вглядываясь поочередно в лица девушек, но вот глаза ее остановились на Аделе, сидевшей в середине полукруга, и она воскликнула: «Детка моя!» и с этим возгласом бросилась к девушке, подхватила ее сильными своими руками, подняла и, крепко прижимая к груди, в каком-то исступлении закружила свою питомицу по комнате, целуя ее и нежно приговаривая:

— Ангелочек ты мой, красавица моя, птенчик ты мой ласковый, дитятко ненаглядное!

Потом она усадила девушку на стул, упала перед ней на колени, обвила ее стан руками и, приникнув головой к ее коленям, заплакала навзрыд, безутешно и горько.

— Что с тобою, Мария-де-Регла? — спросила Адела, взволнованная столь бурными проявлениями любви и горести. — Успокойся, ради бога! Не надо плакать, тише! А то услышит мама, тогда мы пропали. Встань же, встань, возьми себя в руки…

— Ах, милочка ты моя, светик мой ясный! — воскликнула негритянка, отирая слезы ладонями. — Дай, дай мне поплакать, дай мне горе мое горькое выплакать, на тебя глядя, на детку мою дорогую. А если госпожа меня здесь и застанет, она на меня не прогневается и не прогонит отсюда. Ах, и как же я ждала этого часа, боже ты мой праведный, владыка небесный! Долго, долго я вас не видела, ваша милость! И настрадалась же я здесь, намаялась, каких только мук за это время не приняла! Истинно, юдолью слез была здесь для меня моя жизнь… И ничего я теперь не боюсь, пусть хоть убивают, только спасибо скажу. Уж лучше сразу, чем так-то мучаться. Разве это жизнь? Нет, это не жизнь — это смерть, смерть каждодневная, ежечасная. Вам, ваша милость, невдомек, с чего это я плачу. Вот выйдете вы, ваша милость, замуж, детки у вас народятся. Разве посмеет кто вашу жизнь поломать, с мужем, с детками вас разлучить? Никто. А каково на свете рабе достается, этого вы, ваша милость, не знаете, да и не приведи вас господь когда-нибудь узнать. Раба, коли она незамужняя — беда ей оттого, что она не замужем; коли замужем — горе оттого, что замужняя; матерью стала — снова горе оттого, что мать, — ведь она себе не хозяйка, и никогда ничего не дадут ей сделать по своей вольной воле. Вот представьте вы себе, ваша милость, будто вам не разрешают выйти за того, кто вам по душе пришелся, кого, может, вы даже и полюбили; представьте, что господа по своей прихоти и замуж вас выдадут и мужа у вас отнимут; что вы не знаете, будете ли вы с вашим мужем вместе жить или вас разлучат; не знаете, не отнимут ли у вас деток ваших. Представьте себе, что вдруг, нежданно-негаданно, ваших близких от вас отрывают, мужа продают, детей продают, разлучают вас с ними навеки, и уж никогда в жизни вы с ними не увидитесь! Мало того — если женщина молодая и не хочется ей весь свой век одной вековать да по деткам своим убиваться, хозяева тотчас ее ославят — бесчувственная, мол, она, бессердечная, и никого-то она на свете не любит. Возьмите, ваша милость, хоть меня, к примеру. Вот уж двенадцать годков мужа я своего не видела — жизнь целую, можно сказать; и деток почти об ту же пору у меня отняли. Справедливо это по-вашему? Пусть, положим, я провинилась — меня и накажите. Но зачем же мужа и деток моих наказывать? Они-то чем виноваты? А разлуку такую долгую — это ведь только в наказание дать могут, тут уж вы меня, ваша милость, не разубедите, — да еще и в какое наказание-то! Я знаю, никто не хотел мужа моего и деток за то наказывать, в чем, видно, я одна виновата, — не такие уж злые у меня господа. Но Дионисио — хороший повар, вот его и держат в Гаване; Тирсо и Долорес — расторопные слуги, и поэтому их тоже держат в городе. Да я и не жалуюсь, что они господам служат: на то они и рабы, чтобы услужать. Вол на то и вол, чтоб на нем пашню пахали. А уж коли служить, так лучше там, чем здесь. Я на другое жалуюсь: зачем нас разлучили? Разлука хуже смерти. Когда все вместе — и горе не в горе. И то сказать — ведь мы с Дионисио любили друг друга…

— Дионисио, Дионисио! — в сердцах передразнила Адела свою кормилицу. — Нечего сказать, хорош гусь этот твой Дионисио. Он вовсе и не любит тебя — и думать про тебя забыл, Ты знаешь, что он сделал? Дон Мелитон прислал папе письмо, что Дионисио в сочельник ночью сбежал, только его и видели. Говорят, стычка у него какая-то вышла, и его тяжело ранили.

— Я это знаю, — печально проговорила Мария-де-Регла. — Госпожа читала письмо, когда Долорес была у нее в комнате. Долорес мне все рассказала. Но кто же тут виноват? Почему может оно так показаться, будто Дионисио меня не любит и позабыл меня? Потому, что нас разлучили. Будь я с ним рядом, никогда бы он этого не сделал. Он был мне верным, любящим мужем. А уж и ласковым! Бывало, и не намилуется со мной!.. Но и я любила его и была ему доброй женой. Жили мы душа в душу, и за все время, пока и вправду были мы с ним мужем да женой, не припомню ни разу, чтобы словом с ним перекинулись. Ведь мы, ваша милость, по любви поженились. И свадьбу сыграли веселую, с танцами, настоящий бал — это нам наши господа граф и графиня Санта-Крус устроили у себя во дворце, в Харуко. И священника пригласили, чтобы нас обвенчал. Графиня во мне души не чаяла, и очень ей хотелось меня замуж выдать… а то ведь долго ли до греха… Потому что, коли правду сказать, — добавила с лукавым видом Мария, — я в девушках, хоть и неловко мне самой про то говорить, а была прехорошенькая, несмотря что чернокожая, — вот графине на ум и взошло, что я хозяину, мужу ее, графу то есть, приглянулась… Да уж что там — по уши был в меня влюблен… Так и горел весь… Госпожа хорошо сделала, что выдала меня замуж за Дионисио. Потому что сынок у них был еще, молодой граф. Так ведь, милые мои, и он туда же, вслед за батюшкой своим, царствие ему небесное! И так-то он, бывало, на него, на графа-то, взглянет! Моя, мол, это добыча, и проваливай-ка ты отсюда подале! Знать, отцовская-то порода сказывалась. Ходил за мной по пятам, и не было мне от него покою ни днем, ни ночью.

Однако ж поженились мы, и, кажется, не нашлось бы тогда на всем свете парочки счастливее нас. Но хозяин наш, граф, вышел как-то из ванной, да и помри в одночасье. Наследники тяжбу затеяли. Пришлось платить судебные издержки, и решили господа продать нас, несколько человек. Нам с Дионисио повезло — продали нас вместе, в одни руки. Но только затуманилось с той поры наше счастье. Да, кабы не эта смерть нечаянная, я знаю — граф, старый наш господин, беспременно бы нас с Дионисио по завещанию на волю отпустил. Ну вот, попали мы к сеньору дону Кандидо и к госпоже, вашей матушке. Меня она к себе взяла — в горничные и причесывать ее, а Дионисио в повара определили. Вас еще тогда, ваша милость, на свете не было. Все бы ничего, но вот народился у меня ребеночек, да и помер на седьмой-то денек…

Тут мой хозяин, сеньор дон Кандидо, отдал меня внаймы кормилицей доктору дону Томасу Монтесу де Ока. И стала я кормить девочку одну; а чья она была и как ее родителя звали — этого я не знала, да так и не узнала никогда. С этого-то, ваша милость, все и началось, с этого-то и пошло наше горе, то есть мое и Дионисио.

Когда разлучили нас, было мне от силы двадцать лет, а Дионисио двадцать четыре. Молодые мы были да неразумные, жизни не знали. И как бы мы там друг друга ни любили — а скажу я вам, доченьки, что любили мы друг друга крепко, — но ведь жили-то мы в разлуке, один другого не видя, он там, я здесь, и уж не чаяли, что когда-нибудь свидимся; думали: так в разлуке и помереть суждено — мне тут, в больничном бараке, в инхесио этой треклятом, а ему там, в Гаване, возле плиты своей. А ведь Дионисио парень был молодой и из себя видный, все женщины так говорили; да и я молоденькая была и не уродина какая-нибудь, мне тоже про это мужчины твердили. Так что же нам делать-то было? Руки на себя наложить или глаза с горя выплакать? Нет, это святым надо быть либо каменным, чтобы твердости столько в себе найти. И думается мне, что Дионисио, когда его какая-нибудь смазливая бабенка очень уж донимала, не строил из себя Иосифа Прекрасного. И за мною тоже, милые мои, пока жила я в этом инхенио окаянном да пока не состарилась тут раньше времени с больными да с мертвецами, за мною тоже увивались всякие из мужеского пола, какие только здесь были.

Когда привезли меня сюда из Гаваны, был тут управляющим не дон Либорио Санчес, а дон Анаклето Пуньялес. Въехали мы во двор, а он стоит, прислонясь к столбу под навесом у своего дома, — сам из себя высоченный, худющий, черный, с бакенбардами, а голос до того зычный, что как гаркнет, так все кругом и затрясется, ровно в большой колокол ударили. На поясе у него мачете висит, за поясом — кинжал, да еще и плеть кожаная, на голове шляпа широкополая; стоит, сигару покуривает. Тут же и собаки его лежат, а у дверей жена сидит на кожаном стуле. Показалась она мне женщиной красивой, даром что гуахира. Ну вот, только это он меня издали увидел, управляющий-то, — сразу выпрямился, глаза так и сверкнули, ни дать ни взять как у того кота, когда он мышку почует. И собаки его тоже на ноги вскочили. Сердце у меня захолонуло — ну, думаю, пропала я. Не помню как и с лошади спрыгнула, сама вся дрожу. А он мне говорит: «А ну-ка, подь поближе, мамаша!» И вдруг палкой платок с головы у меня сорвал да как заорет, словно и себя не помнит: «Расфуфырилась, щеголиха! Ах ты, тварь! А ну!» Да цоп меня за косы и кинжалом своим раз, раз; одним махом и отхватил мне волосы чуть не с кожей. Но и это все бы еще ничего, кабы не увидел он на мне башмаков с чулками. Тут уж он вовсю разошелся. Заорал пуще прежнего, но только сперва у него ровно и язык отнялся. «Та-та-та, — кричит, — это ты — ты в башмаках? Да где это видано, чтобы черномазые в башмаках да в чулках расхаживали! Ты что, думала, сюда на бал едешь? А? Покажу я тебе балы! Заруби себе на носу, госпожа тебя сюда не для того послала, чтоб баклуши бить, а чтоб тебя здесь уму-разуму научить да послушанию. А ну живо, разувай копыта! Тут тебе бальные туфли не потребуются. Ну-ну, поворачивайся!»

Ах, милые мои доченьки! Лучше и не вспоминать. А как вспомню, так по спине холодом и прохватит. До тех пор ведь ни разу никто из хозяев меня и пальцем не тронул. А тут дал он мне такую затрещину, что я на землю повалилась ничком, и он приказал двум неграм держать меня за руки и за ноги и стал меня плетью своей кожаной стегать, и, видно, до тех пор стегал, пока рука у него не притомилась, а долго ли — этого не знаю, потому на третьем либо на четвертом ударе чувств лишилась, и что было — ничего не помню. Только к ночи я опамятовалась — в бараке, на досках. Две недели там отлежала, пошевелиться не могла от боли. И что бы вы думали, милые мои? Немного прошло времени, и этот же самый управляющий, что так меня встретил, взял меня к себе в дом горничной и начал куры мне строить… Жена стала его ревновать. Вот тогда-то и определил меня дон Анаклето сиделкой в барак — тут как раз старушка умерла, что до меня за больными смотрела. И стал он ко мне приставать со своим ухаживаньем. Только нелюб он мое был. Да и с чего бы мне его любить? Ведь он чуть насмерть меня не запорол! Как, бывало, увижу его, так будто это сатана передо мной, — глаза бы мои на него не смотрели! Само собой, я старалась виду не подавать и прямо его не отваживала, а отделывалась от него осторожно, под разными предлогами, боялась, как бы не осердить его, чтобы снова он мне порки не устроил. Жена его помогла мне, хоть и сама того не ведала. Ревновала она его ко мне, ревновала, точила-точила, пока не махнул он на все рукой, взял расчет, да и нанялся управляющим в другое инхенио.

А соблазн-то какой, милые вы мои! Против себя самой идти приходилось. Хотела бы я посмотреть на иную честную-благородную, как бы она тут на моем месте себя оказала. Нет, не устояла бы она, будь хоть трижды святая! Ведь не было тут мужчины такого, что не подъезжал бы ко мне со своей любовью. И каждый беспременно с того начинал, что, дескать, слишком я хороша и не мне губить свою молодость в этой глуши. И каждый сулился: «Полюби меня, и я тебя освобожу». Так мне и Сьерра говорил, хозяин шхуны, на которой доставили меня сюда из Гаваны; и возчик-оборванец, что вез меня сюда на лошади из Мариеля; и кровельщик, и сахаровар, и дворецкий — все. Право слово, будто и бабы они на своем веку в глаза не видывали, и не женаты были, и детей не имели!

Да вот хотя бы сеньор дон Хосе, доктор наш. Как он вам покажется, милые мои доченьки? Тоже ведь в меня влюбился и морочит мне голову всякими баснями. Не смейтесь, милые, правду вам говорю. Уж он ли не белолиц, а походочка-то какая деликатная, все на цыпочках, на носочках, писаным красавцем себя считает, думает — весь женский пол по нему так и сохнет… а у самого, милые мои, по мне слюнки текут. Только ни к чему это мне. Скаред несчастный!.. Живет, руки защемя. У него в дождь кружки воды не выпросишь. Да я и знать-то его не хочу!

— Стало быть, — сердито произнесла Адела, — ты свою любовь продаешь за деньги?

— Что вы, доченька, зачем же меня такими словами обижать? Да могла ли я любить кого-нибудь? Мне любовь и на ум-то не шла. Любовь в жизни только одна бывает. А у меня сердце будто высохло. И деньги эти мне не для нарядов нужны были, а чтобы на волю вырваться. Соблюдала я себя, соблюдала… А годы-то мои были молодые. Невтерпеж стала мне жизнь моя горькая, мука эта мученическая, бежала бы я, кажется, из пекла этого адского куда глаза глядят. А сатане только того и нужно: где огонь да трут — и он тут, дунул, и пошло полыхать. Эх, да что там говорить! Всякое было. Теперь вот со стыда пропасть готова. Как привезли меня сюда, работал тут один по плотницкому делу, бискаец родом, и показалось мне, что между ухажеров моих он самый надежный и беспременно меня из ада этого вызволит. Нечистый меня попутал. И вот изменила я с тем бискайцем моему Дионисио. Тогда-то и родился на свет Тирсо — горе мое и наказание!

Шокированные цинической откровенностью рассказа, слушательницы громким ропотом выразили сиделке свое неодобрение. И рассказчица, желая сгладить неловкость, поспешно добавила:

— Сеньориты должны простить меня, если я что-нибудь не так сказала. Но вот вы представьте на минутку себя на моем месте — вообразите, будто приключилось с которой-нибудь из вас такое несчастье, что наружность ваша ни с того ни с сего переменилась и стали вы вдруг чернокожей негритянкой. И теперь вообразите, что нет у вас больше сил терпеть злую неволю, а тут приходит человек, неважно какой, белый он там, или черный, или мулат, пригожий или уродливый, и он говорит: «Не тужи, голубка, не кручинься, я тебя вызволю, потому что жалею», Вот и подумайте стали бы вы меня тогда судить так строго, как теперь судите? Нет, не стали бы! Слаще меда показались бы вам его слова! И не было бы для вас на свете никого добрей да милей его, а сам он был бы для вас распрекрасней всякого ангела! «Я тебя вызволю, освобожу». Ах, доченьки мои, да я, бывало, как слово это услышу, так вся и встрепенусь, и на душе разом будто посветлеет, таково радостно сделается, что и сказать нельзя, и в жар и в холод кинет, как от лихорадки. Свобода! Да какой раб подневольный о ней не мечтает? При одном только слове этом я сама не своя делаюсь, и не выходит она у меня из мыслей — свобода — ни днем, ни ночью, и сны мне про нее снятся, и каких только замков воздушных не понастрою, и уж кажется мне: вот я в Гаване, с мужем, с детьми со своими и будто пляшу я на всех балах, нарядная, красивая, на руках браслеты золотые, в ушах серьги коралловые, туфельки на мне атласные, чулки шелковые, и все будто как прежде бывало, когда жила я во дворце у графа и графини Харуко!

Однако расскажу вам, как дальше пошло. Хуже всего было для меня то, что, положим, улыбнусь я невзначай сахаровару — глядишь, рассердился надсмотрщик, либо кровельщик, либо дворецкий, либо доктор, либо управляющий, новый то есть управляющий, дон Либорио Санчес, которого госпожа нынче выгнала за зверство его над неграми. Он сюда поступил после дона Анаклето Пуньялеса. Самый страшный был он для меня из всех моих ухажеров. Силой к любви принуждал. Перечить ему — упаси бог, сейчас за плеть хватается. От ревности да со злости дважды порол он меня при всех, всю кожу со спины мне спустил. Вы и не знаете, какая это для меня радость, что госпожа его выгнала. Да вот пощупайте, барышня, пощупайте здесь, на плечах да на лопатках, троньте ручкой своей.

Не без робости просунула Адела розовые свои пальчики за ворот кормилицыного платья и тотчас же отдернула их, наткнувшись на страшные рубцы, оставленные на спине негритянки плетью ревнивого управляющего; рубцы пересекались под рукою Аделы во всех направлениях, делая спину похожий на свежевспаханное поле. И тогда девушка отчасти поняла, какие муки выпали на долю ее кормилицы. А Исабель и донья Хуана, пораженные ужасом, проливали слезы сострадания к горестной участи бедной рабыни.

— Вот как дон Либорио со мной поступал, милые вы мои, — продолжала Мария-де-Регла свою волнующую повесть, — а сам тем временем, чтобы следы замести, заставил дворецкого письмо написать хозяину. И чего-чего только не было в этом письме про меня наговорено — и такая, мол, я и сякая, и что будто я моими шашнями любовными все инхенио перебаламутила, что из-за меня ему каждый день надо нанимать новых работников, а старых выгонять. И правда, коли покажется ему, бывало, что кто-то мне понравился, тут же его и выгонит. Было там еще написано, что как только наймется в инхенио новый работник, я будто бы тут же начну с ним заигрывать и так его к себе приворожу, что уж он ни о чем, как только обо мне, думать не может, и работа у него из рук валится. И что вроде бы я здесь весь мужской пол с пути сбиваю. Это я — то их сбиваю! Да чем же я виновата, что белые в меня сами влюбляются? А мне от этого одно горе: приветила кого — плохо; отшила — еще хуже. Вот и посудите, милые мои, каково мне тут весело приходилось!

А на письмо, что управляющий послал, один был ответ: «Всыпать ей как следует, дряни этакой!» Ну и конечно, куражился он надо мной, как только душеньке его было угодно, все за обиды, что от меня терпел. Хлебнула я лиха! А пожаловаться некому. Приехал однажды на рождество хозяин с сеньорито Леонардо, но не то чтобы выслушать — допустить к себе не захотели. В другой раз рассказала я капитану Сьерре, как тут надо мной измываются; поехал он в Гавану, потом воротился и объясняет, что не смог о деле моем ни с госпожой поговорить, ни с вашей милостью, а только передал кое-что Долорес.

Адела подтвердила сообщение капитана и вкратце рассказала сцену, происшедшую тогда между нею и ее матерью, — сцену, описанную нами в конце девятой главы второй части нашего повествования.

Глава 9

Отдала б она полжизни,

Чтобы в час тот роковой,

Столько бед ей причинивший

Стать глухою и слепой.

Герцог де Ривас

Кормилица продолжала свой рассказ:

— А сейчас, доченьки, вы узнаете истинную причину, почему подвергли меня такой жестокой каре. Однажды… теперь я уж и не помню точно, когда это было, знаю только, что после страшной бури, которая случилась в день святой Терезы, стало быть, в тот самый год, как повесили Апонте. Так вот, вызывает меня однажды хозяин в столовую — кроме него, никого там не было — и говорит мне: «Мария-де-Регла, ребенок твой умер, а молока у тебя много, я и подумал — негоже, чтобы оно без пользы пропадало, и решил послать тебя к доктору Монтесу де Ока. Один его друг ищет кормилицу для новорожденной девочки двух-трех дней от роду. Так что поди соберись, отправишься туда сразу после завтрака». Кончился завтрак, хозяин выходит и садится в коляску. Вышла и я следом за ним. Ну, он, конечно, поедет, а я пешком пойду. Но он вдруг велит мне садиться в коляску рядом с собой. Дивно мне это показалось! Где же это видано, чтобы негритянка — и сидела в коляске рядом со своим господином на мягких подушках! Ведь нам только на козлах или на подножке сидеть дозволяется. Потом приказал хозяин кучеру нашему Пио трогать. «Что бы все это значило?» — думаю я про себя и понять не могу. Выехали мы за Земляные ворота и покатили по шоссе Сан-Луис-Гонзага, все прямо и прямо; доехали так до домишек на углу Кампанарио Вьехо. У одного из этих домиков хозяин велел остановиться. Вижу — в домике два окна на улицу смотрят, железными решетками забраны, и парадное, а перед парадным еще одна коляска стоит, пустая. Я и подумала, что, верно, доктор здесь живет либо отец этой девочки, которую я кормить буду. Хозяин выпрыгнул из коляски и говорит мне: «Выходи!» Вошел он, я за ним. Смотрю, справа в стене вертушка устроена, как бы шкаф круглый с ящиками, и ящики эти на детские люльки похожи; внутреннего двора не видно, потому что на том конце сагуина — тамбур высокий, и в нем посредине — дверь.

В сагуане хозяин остановился и говорит мне тихонько и так серьезно: «Мария-де-Регла, говорит, постучи в эту дверь и спроси сеньора доктора Монтеса де Ока, и что он тебе ни прикажет, ты все должна исполнять беспрекословно. А теперь слушай внимательно, что я тебе скажу. Во-первых, ты никогда ни одной живой душе не проговоришься о том, что ты здесь увидишь, услышишь или узнаешь. Во-вторых, пока будет продолжаться вскармливание — да, он так и сказал: вскармливание, — ты не должна встречаться ни с Дионисио, ни с кем бы то ни было из нашего дома. Но самое главное — никому не смей рассказывать, кто твои хозяева и кто тебя сюда привез. И с этой минуты, кто бы ни завел при тебе речь обо мне, о госпоже, о девочке, которую ты будешь кормить, о людях, которые будут ее окружать, в этом ли доме или в другом месте, куда ее могут увезти, — ты ничего не слышала, не видела и не знаешь, поняла? Ну, смотри же. Это все. А теперь стучи».

Ушел хозяин, а я стою, и оторопь меня взяла — что делать, не знаю. Хозяин-то ушел быстро, однако же в коляску садиться не стал, ждет, пока я постучу. Верно, думал — сбегу отсюда! Ну, взялась я за молоток. Открыла мне дверь старушка, тоже, как и я, негритянка. И только переступила я порог, сразу и смекнула, что это за место такое. Со всех сторон детский крик и плач раздается. Приют это был для новорожденных. И кого-кого только там не было: и белые младенцы и мулаты, а кормилицы все почти такие, как я — черные. Мне и не пришлось спрашивать про сеньора Монтеса де Ока: он стоял тут же, в зале, осматривал больного ребенка, которого кормилица держала перед ним на руках. Не успела я и рта раскрыть, а уж он мне говорит: «Ты — Мария-де-Регла Санта-Крус, не так ли?» И опять не успела я ему ничего ответить; схватил он меня за запястье, пульс щупает, язык велел показать, потом пальцами веки мне оттянул, посмотрел, не бледные ли да какого цвета белки. И все это молча либо знаками мне показывает, что делать. Потом повел меня в другую комнату. Вхожу я и вижу: стоит посреди нее под белым большим покрывалом — а покрывало-то все кружевное — кроватка маленькая красного дерева. Доктор подошел, одной рукой кружево приподнял, а другой показывает мне на младенчика, что под ним укрыт был. Младенец белый, спеленат и лежит в конвертике из голландского батиста, а конвертик весь вышит и еще широким гипюром отделан. Я так и стала, смотрю во все глаза — роскошь-то, роскошь какая! Не простых, думаю, родителей дочь, богачей, да еще и каких. А доктор гнусавым своим голосочком меня наставляет: «Это вот и есть, говорит, девочка, которую ты кормить будешь. Заботься о ней как о собственной дочери. Не пожалеешь об этом. Ты молодая, сердце у тебя доброе, здоровье хорошее, молока много. Обрати внимание, у девочки на плечике сзади метка голубая. Дитя еще некрещеное».

Обещала я ему, что сделаю все, как он велит, и про себя положила, что девочка эта будет для меня родной дочерью. Но не хозяйской угрозы я испугалась, нет — меня больше обещание доктора прельстило, да и дитя уж больно по сердцу мне пришлось. Смотрю, лежит передо мной не младенец — чистый ангелочек. Никому не в обиду будь сказано, но, право же, милые мои доченьки, не видывала я на своем веку младенца краше той девочки… Разве что с вами, ваша милость, когда вы только родились, сравнить можно. Очень она тогда на вас походила, и если еще жива она и не подурнела, так должна быть вылитая вы. Иной раз и между близнецами такого сходства не встретишь, как было между вами.

А уж что беленькая! — продолжала кормилица, живописуя портрет малютки из приюта для новорожденных. — Белее молока, милые мои. Личико кругленькое, подбородочек остренький, носик точеный, ротик махонький, губки алеют, что твой бутон розовый. А уж глазки! И не говорите — так хороши, что и слов нет. Ресницы — вот этакие длиннющие. Не могла я на нее досыта наглядеться. Первым делом открыла я ей плечики, чтобы метку посмотреть. Был у нее наколот синими чернилами полукруг, вроде полумесяца, вот здесь примерно; иглой, видать, накалывали… — И Мария-де-Регла показала место у себя на левой лопатке.

Поначалу девочка не хотела грудь мою брать — по запаху, верно, чуяла, что я не мать ее либо не та женщина, что до меня ее кормила. А жила я в этом приюте как принцесса… Ах, и до чего же они меня там ублажали! Только на улицу ходить было не велено. Раза три-четыре доктор наведывался — смотреть девочку: он же привел и священника церкви Ла-Салуд, падре Манхона, чтобы он окрестил младенца. Нарекли ей имя Сесилия Мария-дель-Росарио, записали как дитя неизвестных родителей и поэтому дали фамилию Вальдес.

— Сесилия Вальдес! — изумленно воскликнула Кармен. — Это имя я уже где-то слышала.

Адела также заметила, что уже не в первый раз слышит это имя, но ни одна из сестер не могла припомнить, когда, при каких обстоятельствах и где довелось им услышать его впервые. Как бы там ни было, но любопытство слушательниц было задето живейшим образом.

— По всему по этому, — продолжала сиделка, — мне и пришло в голову, что, видно, доктор-то и приходится девочке отцом. Но потом поняла я свою ошибку, потому что доктор этот, милые мои, был урод уродом и не могло у него родиться такое дитя красивое, хоть бы и прижил он его с самой богиней Венерой. Ну, окрестили, стало быть, девочку, а дня через два-три приезжает за нею от доктора богатая карета. Въехали мы в Гавану через Крепостные ворота, кружили-кружили по городу и наконец остановились перед маленьким домиком в переулке Сан-Хуан-де-Дьос. Вышла я из кареты и спрашиваю кучера: «Чей ты?» А он мне говорит, что доктора Монтеса де Ока. Тогда я опять спрашиваю — кто, мол, в этом домо живет; а он только лошадей стеганул. «Не знаю», отвечает, и поехал.

Из дверей вышла мне навстречу мулатка, толстая, но красивая, одета хорошо, и приглашает: «Входи, Мария-де-Регла», — имя-то мое уже знала; и тут хватает она у меня младенца из рук и ну его целовать: целует, целует, оторваться не может. Вот она, мать, думаю. Однако же и тут я ошиблась, потому что, вижу, идет она в другую комнату, а там в кровати еще одна мулатка лежит — молоденькая, и еще красивее толстухи, что меня встретила. «Чарито! — говорит толстуха этой молоденькой, что в кровати. — Проснись, Чарито! Глянь, кто приехал! Сесилита приехала, вот радость-то; да посмотри, какая она у нас красавица!»

А эта, Чарито, лежит в кровати, исхудалая, в чем только душа держится, в лицо ни кровинки, волосы спутаны — и все же показалось мне, что большое у нее сходство с Сесилией. Да, очень они друг на дружку похожи были. И поняла я, что она-то и есть мать девочки.

Долго не могла добудиться ее толстая эта мулатка, но уж лучше бы Чарито и не просыпалась, потому что, как проснулась она, поднялся там такой содом, что хоть вон беги. Открыла она, значит, глаза, повела ими вокруг себя, словно бы в страхе каком-то, и села на кровати — ну ни дать ни взять помешанная. Да так оно и было, милые мои доченьки: через минуту все это наружу вышло. Только толстая эта мулатка — Чепильей ее звали — поднесла к ней младенчика, она вдруг как оттолкнет их, а сама прыг с кровати и, точно бешеная, на Сесилию кинулась, схватила ее обеими руками за горло — и душить; да и задушила бы ее, верно бы задушила, когда б Чепилья не вырвалась — и скорей в залу и, слава богу, успела дверь за собой запереть. Тут вбежала из кухни старуха негритянка — высокая, тощая, одно слово: скелет ходячий. Кое-как удалось нам вдвоем с ней схватить сумасшедшую и повалить ее на кровать, но она и в кровати, хотя мы и крепко ее держали, продолжала буйствовать, царапалась, ногами от нас отбивалась — и все молча, без единого слова. Негритянка-то эта, которая скелет ходячий, унимает ее, а сама слезами заливается, и потом показывает мне, что надо, мол, ее к койке простыней привязать. Так я и сделала… И что ж бы вы думали — помогло, тут же она и затихла. Верно говаривал граф, прежний мой господин, что сумасшедшего только силой и вразумишь.

Успокоили мы ее, и кинулась я скорей в другую комнату — девчонка-то, слышу, криком заходится. Смотрю, дверь с той стороны на крючок заперта. Постучала я раз, другой — Чепилья мне не открывает. Сумасшедшей, видать, боится, решила я про себя. Дай-ка, думаю, в щелочку посмотрю, что она там делает. Вижу — высунулась она в окошко, ко мне спиною, и дитя какому-то мужчине показывает, который на улице стоит под окном. Правда, его самого не видно, только шляпу я и разглядела: черная высокая шляпа колоколом, поля узкие — мода такая в ту пору была, и назывались эти шляпы «ситуайен». И вот показалось мне, будто видела я где-то раньше такую шляпу.

Не иначе как через того мужчину вызвала тетушка Чепилья доктора Росаина, потому — с чего бы это он вдруг ни с того ни с сего сам бы туда явился и прямо в комнату к больной направился? Долго он ее осматривал, а после вышел и без всяких обиняков тетушке Чепилье диагноз свой напрямик объявил. «Чарито, говорит, сошла с ума и уж больше не выздоровеет. А страшнее всего то, что нельзя, говорит, дитя под одной крышей с матерью оставлять, потому как впутала она ребеночка в бред свой безумный, и когда буйство на нее найдет, может она дитя задушить». Думаю, незачем мне вам объяснять, милые мои, как тут тетушка Чепилья расстроилась. И говорит она доктору, что, мол, понимает, как опасно оставлять младенца в одном доме с матерью, но что решения никакого покамест принять не может, а должна прежде посоветоваться с одним человеком, с которым и всегда обо всех своих делах советуется. «Это тот господин, которого вы за мной посылали?» — спрашивает ее доктор. А толстуха отвечает: «Он самый». Тогда доктор Росаин ей говорит: «Он ожидает меня на углу; я должен сообщить ему о состоянии больной, а также диагноз болезни, но как положение очень серьезное и время не терпит, я попрошу его прийти сюда, чтобы вы могли с ним посоветоваться…» А тетушка Чепилья словно бы испугалась и стала отказываться: «Нет, нет, сеньор, так мы только больше времени потеряем. Он сейчас сюда не придет. Лучше будет, если вы с ним сами поговорите и передадите мне, что он решит. Не откажите в любезности».

Доктор ушел, а немного погодя вернулся и говорит: «Дон Кан…» — «Молчите, ради бога, молчите, сеньор, — перебивает его тетушка Чепилья, и никогда еще я не видела, чтобы так она испугалась. — Ни слова больше! — просит его. — Я ведь знаю, как его зовут». — «Хорошо, — отвечает ей доктор спокойно. — Этот господин, что стоит на углу, хочет поместить Чарито в больницу Де-Паула: он обещал распорядиться, и за нею сейчас пришлют носилки. Ах, да, он полагает также, что будет лучше, если ребенок останется здесь вместе с кормилицей».

— А кто же был этот господин, что стоял на углу? — в один голос спросили Кармен и Адела.

— Точно я вам этого сказать не берусь, милые мои, — замявшись, отвечала им бывшая кормилица. — Я не могу поручиться, что доктор сказал именно дон Кан… Может, это мне только так послышалось, а на самом-то деле он сказал дон Хуан, дон Сан или еще что-нибудь такое на «ан». Я ведь стояла далеко и все боялась, как бы меня там не заметили, да и ребеночек-то плакал не переставая. Но что верно, то верно: очень странно мне показалось, почему тетушка Чепилья при каждом слово пугается. И вот навели меня на подозрение эти ее ужимки испуганные и еще шляпа модная за окошком.

— Браво! — воскликнула Кармен. — Выходит, коли ты и не знаешь наверное, какое имя собирался назвать доктор Росаин, то все же догадываешься, кто был тот человек в шляпе. Как же, ты думаешь, его звали?

— Я ничего не думаю, нинья Кармита, — смешавшись, отвечала Мария-де-Регла. — И утверждать тоже ничего не стану.

— Ты боишься чего-нибудь? — мягко спросила ее Адела.

— Ах, нинья Аделита! Как же мне не бояться! Я всего боюсь. Негру, прежде чем рот раскрыть, наперед хорошенько подумать надо.

— Уверяю тебя — ты тревожишься попусту. Ну чего тебе бояться? Мало ли, что было когда-то. Было, да быльем поросло. Теперь обо всем этом, верно, никто уж и не помнит. А если человек подозревает кого-нибудь в чем-либо, так тут еще ничего худого нет: иногда подозрение вполне естественно…

— Но ведь вы, ваша милость, про то не забудьте, что для раба заподозрить своего господина — значит погубить себя.

— Что, что ты сказала? — с негодованием перебила негритянку Кармен. — Уж не вообразила ли ты, что это был наш отец?

— Ах, что вы, доченька, да как же это можно о своем господине такое подумать! — поспешила ее разуверить бывшая кормилица. — Избави бог! Оговорилась я, верьте слову, нинья Кармита! Язык не так повернулся, вот я и сказала «своего господина», а думала-то про всех белых господ. Потому что негр никогда не должен подозревать белых господ в худых делах. Только это я и хотела сказать, нинья Кармита.

— Неправда, — подчеркнуто строго отвечала Кармен. — Ты не это хотела сказать, но теперь ты пытаешься оправдаться и скрыть от нас, как все было на самом деле. Чуть что, так ты сразу — я не я, и шапка не моя, — а про себя думаешь, будто знаешь больше нашего. Но ты ошибаешься, а главное — не замечаешь, как ты сама себе противоречишь. И я тебе это сейчас докажу. Вот ты говорила, что у доктора Матеу по тебе слюнки текут, и то же самое примерно ты рассказывала о графе де Харуко и его сыне; ты сказала также, что графиня, прежняя твоя госпожа, поспешила выдать тебя замуж за Дионисио из ревности, — так почему же ты не видела ничего дурного в том, чтобы сообщить нам все это, а между тем можно ли рассказать о своих белых господах что-нибудь худшее?

Рассказчица не нашлась, что ответить, и на минуту в комнате воцарилось тягостное молчание, мучительное не только для бывшей кормилицы, но в еще большей степени для Исабели. Границы настоящего вдруг раздвинулись перед живым воображением девушки, разнородные впечатления и события связались воедино, и, словно сквозь какой-то магический кристалл, преодолевая время и расстояние, она внезапно увидела все потаенное неблагородство, всю нечистоту жизни этого семейства, с которым она собиралась связать себя узами, расторгаемыми одной только смертью. Исабель ни о чем не спрашивала, ни вздоха, ни восклицания не вырвалось из ее груди, ей было достаточно рассказанного, чтобы об остальном догадаться самой. Иначе обстояло с Аделой и Кармен. Будучи моложе и неопытнее своей приятельницы и не обладая ее умом, они, естественно, не почувствовали в рассказе негритянки никакой для себя опасности, он не смутил их и не утолил их любопытства, напротив того, лишь подстрекнул их на новые расспросы и возбудил желание дознаться до мельчайших подробностей этой истории, исполненной всяческого соблазна, а подчас и просто безнравственной.

— Ну, не бойся же! — возобновила атаку Адела, стараясь придать своему нежному голосу убедительные интонации. — Скажи нам прямо, кто, по-твоему, был этот господин, что стоял за окном?

— Хорошо, раз вы настаиваете, я вам скажу, хоть у меня и не поворачивается язык говорить такое, и да накажет меня господь, коли это неправда, а коли я ошибаюсь, пусть не зачтет он мне во грех моей ошибки. Но только показалось мне, милые вы мои, что господин этот, который под окном стоял и поцеловал девочку, был… мой хозяин. Очень уж он на него походил.

— Папа?! — в один голос возмущенно воскликнули Кармен и Адела. — Не может этого быть. Ты обозналась. Папа никогда не стал бы якшаться с мулатами и с подлой чернью.

— Ложь! — отчеканила Кармен, которую не привязывало к Марии никакой нежное чувство. — Это был не папа — нет, нет и нет! Папа, такой благородный, такой серьезный человек, истый аристократ по рождению и по характеру, — папа вдруг где-то тайком станет целовать какого-то приютского подкидыша, к тому же, вероятно, еще и темнокожего! И возиться с ним! Нет, этого не может быть. Я даже и предположение такое отвергаю — я просто возмущена! И никогда я этому не поверю, хотя бы ты мне клялась всеми святыми!

— Ошиблась я, ошиблась, ваша милость, — промолвила негритянка с видом человека, раскаивающегося в своих словах. — Не верьте тому, что я говорила. Обозналась я, не разглядела толком — вот мне и показалось, что это хозяин. Напутала я все. Но вы, сеньориты, примите во внимание, что я перед тем сумасшедшую унимала и еще в себя не пришла, да и смотрела-то я в щелочку дверную. Нет, не моя вина, что запало мне в душу такое подозрение. Чем же я виновата, что хозяин отдал меня внаймы кормить эту девочку? Чем виновата, что он сам отвез меня в своей коляске в этот приют? Чем виновата, если он строго-настрого запретил мне рассказывать про то, что я услышу в приюте и везде, куда ни повезут меня с младенцем? Тут бы и всякого сомнение взяло. Посудите сами, милые мои доченьки: этот человек был не доктор Монтес де Ока, и не доктор Росаин, и не хозяин — потому что хозяин ведь был женат на госпоже. Так кто ж бы это мог быть? Не иначе как тот мужчина, что потом приходил чуть не каждый день любоваться на ребеночка и всякий раз от меня прятался. Но почему же он прятался только от меня, а от хозяйки не прятался? Невдомек мне это было, да и очень уж он на хозяина наружностью своей походил. Потому оно и получалось, что я одного за другого принимала. Но спасибо вам, доченьки, вы мне теперь все как есть растолковали.

Этот дипломатический ход несколько умерил бурную пылкость дочерних чувств Кармен Гамбоа, и она проговорила:

— Конечно же, конечно, ты обозналась. Папочка не мог иметь ко всему этому ровно никакого отношения, он просто хотел помочь доктору Монтесу де Ока подыскать кормилицу для незаконной дочери какого-то его друга. Это же ясно, как божий день. Но странно, в высшей степени странно другое, — добавила она, обращаясь к своим приятельницам, — как это Мария-де-Регла, такая умная, разбитная негритянка, не попыталась узнать, кто были эти женщины из домика в переулке Сан-Хуан-де-Дьос, к которым она попала, и как звали того мужчину, что приходил под окно смотреть на ребенка? Вот уж этого я никак в толк не возьму.

— Ах! — воскликнула хитрая сиделка. — И зачем же вы так говорите, ваша милость? Да ведь я чего только не делала, чтобы хоть какую-нибудь малость у них выведать! И кое-что я, правда, узнала, а кое-чего так и до сей поры не знаю. А уж я ли, кажется, не старалась! Землю носом рыла, чтобы докопаться, не хуже той курицы, что с цыплятами своими в навозе роется. И все без толку. Из них и слова было не вытянуть. Больно умные они были да осторожные, либо их другие, умнее нас, этому научили. Одно только я и узнала достоверно — то, что старуха эта, негритянка, ну, которая скелет ходячий, звалась Магдалена Моралес и доводилась матерью тетушке Чепилье, а тетушка Чепилья Аларкон доводилась матерью сенье Чарито, и сенья Чарито доводилась матерью Сесилии Вальдес. Иначе сказать, негритянка Магдалена, такая же черная, как я, прижила тетушку Чепилью с белым, и тетушка Чепилья была мулатка; тетушка Чепилья опять прижила с белым сенью Чарито Аларкон, и она была уже светлая мулатка; а сенья Чарито еще с одним белым прижила Сесилию Вальдес — белого ребенка. Так. А кто же их всех содержал? Кто платил за дом, за еду, за врача, за все их роскошество? Кто был отец девочки? Этого я так и не смогла узнать в точности. А на какие только хитрости я не пускалась, чтобы до правды дознаться! Где там! У тетушки Чепильи всегда были ушки на макушке… Бывало, стоит мне только об чем-нибудь спросить ее, ну самый что ни на есть пустяк, уж она беспременно меня отошьет: «Много будешь знать, скоро состаришься».

Как-то раз спросила я у Магдалены: отчего сошла с ума Чарито? Уж лучше бы я и не спрашивала. Ни слова она мне не ответила, только в лице вдруг вся переменилась, серая стала, да как зафыркает: «Фу, фу, фу» — и за двери, на кухню! Ну совсем как кошка, когда испугается. Другой раз спросила я у нее, кто отдал Сесилиту в приют. Господи боже! Она чуть не померла, у ней аж язык отнялся! И еще спросила я ее однажды, как звать-то отца Сесилиты. Что тут было! Ну, ни дать ни взять бочку с порохом подпалили, так и полетел огонь во все стороны, ей-богу, а волосенки-то кучерявые на голове у нее дыбом встали — ну что твои гадюки. Руками машет, точно воздуху ей не хватает, ахает, охает, потом перекрестилась два раза, будто черта живьем увидала, — и от меня. А я стою, рот разинула, не знаю, что и думать. Так что старалась я, доченьки, старалась.

Но это все бы ничего, а вот что худо вышло: я ведь как поначалу вообразила, что это хозяин мой к девочке каждую неделю ходит да от меня прячется, так при этой мысли и осталась — и возьми да и расскажи обо всем Дионисио при первой же нашей с ним встрече. А Дионисио еще до того узнал от Пио, что хозяин часто выходит из коляски у переулка Сан-Хуан-де-Дьос и после садится обратно на Мощеной улице либо же напротив дома дона Хоакина Гомеса, куда каждый вечер ездил он играть в ломбер. Проведал про все это Дионисио, ну и сумел-таки до меня добраться. Тетушка Чепилья не пускала меня на улицу, даже за покупками, и то я не выходила. Но мы с Дионисио видались либо по утрам, когда он отправлялся на рынок, либо поздно ночью, когда все в доме спали. Тогда-то и увидел Дионисио Сесилию и невзлюбил ее… смертной ненавистью возненавидел — из-за нее ведь нас разлучили. А чтобы Дионисио мог ночью из дому выходить, старуха Мамерта всякий раз брала потихоньку у госпожи из комнаты ключ от парадной двери.

И вот однажды утром, в ранний час, Чепилья застала нас с Дионисио, когда мы с ним в зале разговаривали. Ох, и разгневалась же она! Дитя у меня отняла и запретила грудь ей давать. Хорошо еще, что девочка-то уж была большая, месяцев девяти с половиной, ходить начинала, и можно было кашкой ее кормить… А дня через три и говорит мне тетушки Чепилья, что, мол, нужды она во мне больше не имеет и могу я домой к себе отправляться. А я ей отвечаю, что города, дескать, не знаю и заблудиться боюсь. И вот — не диво ли? — на другой день приезжает за мною Пио. Кто его прислал? Он мне объяснил, что ему хозяин велел за мной приехать. Но откуда же хозяин узнал, что меня выгнали?

А дома мне уже госпожа приготовила встречу. Однако я не трусила, потому что надеялась — хозяин за меня заступится. Заступился он — как же! Мало того, сдастся мне, что он-то как раз и натравил госпожу на меня и подговорил отправить в инхенио, что называется, без суда и следствия. Дионисио мне сказывал, что хозяин и госпожа не раз между собой ссорились из-за меня да из-за девочки этой, которую я кормила, и опять же из-за того, что хозяин отвез меня в приют на своей коляске, потому что госпожа не верила, будто меня нанял доктор Монтес де Ока; и еще много кое-чего рассказывал мне тогда Дионисио. Ну, как бы там ни было, не успела я порога переступить, как госпожа тут же, чуть ли не в дверях, меня схватила и потащила в кабинет к хозяину — он как раз сидел за счетными книгами. И тут устроила она мне допрос. Уж я и не помню, о чем она меня спрашивала и что я ей отвечала, помню только, что много мне тогда лгать пришлось и что госпожа пригрозила отправить меня в инхенио. А хозяин сидел, ровно воды в рот набрал: ни словечка не вымолвил!

Но только я тогда уже в тягости ходила. У меня Долорес должна была родиться, а у госпожи — ваша милость. Нелегко вы ей, нинья Аделита, достались: все время она хворала, и когда ваша милость родились, госпожа занемогла. У меня же все обошлось благополучно. И приказали мне тогда кормить вашу милость, а Долорес отдали старой Мамерте, и она кормила ее коровьим молоком и давала сосать жеваный хлеб.

Ну, не горемычная ли моя доля, милые мои доченьки? Меня, любящую мать, заставили кормить ребенка госпожи, а свое родное дитя, первое, что у меня в живых осталось, свою плоть и кровь, я не то что кормить, но даже и на руки брать не смела, ни поцеловать, ни у груди своей согреть не могла. Господь свидетель: детей я всегда любила, я была хорошей кормилицей для Сесилии, а уж про вас, ваша милость, и говорить нечего — вас я любила и люблю, как родную. Но поставьте себя, милая моя нинья Аделита, на мое место и подумайте, каково мне было видеть, что вы, ваша милость, здоровенькие, толстенькие, розовенькие да свеженькие, как яблочко наливное, и сами-то вы чистенькие, и чего-чего только у вас нет: и чепчики вязаные, и свивальники вышитые, и распашоночки батистовые, и платьица кружевные, и чулочки нитяные, и туфельки атласные, и спите-то вы в люльке красного дерева, которую хозяину прислали в подарок из-за моря, и всегда-то вы на руках либо у меня, либо у госпожи, либо у ниньи Антоньики, либо у хозяина, а стоит вам только заплакать или занемочь, так сразу весь дом на ноги подымется, и тут уж все: и хозяева, и друзья ихние, и слуги с ног собьются — кто за доктором бежит, кто в аптеку, а кто вокруг вас суетятся, и так до тех пор, пока не полегчает вам и снова станете вы здоровенькие. А по большей части госпожа во всем меня винила. Заплачете вы — это, значит, я вас свивала и больно сделала, или воды вам для купанья в ванночку налила слишком холодной либо горячей, или булавку так заколола, что вы оцарапались, — всего и не перечесть. А как же Долорес, мое родное-то дитятко? Поверите ли, ваша милость, сердце у меня кровью обливалось, как, бывало, увижу ее, тощенькую, хворенькую, всю в грязи, сопельки не утерты, ползает по двору почитай что нагишом среди кур да петухов, либо в конюшню заползет — к лошадям под копыта, либо к жаровне с горячими угольями, где гладильщицы утюги греют, а еще того лучше — в кухню, где масло кипящее во все стороны брызжет; а чтобы от голода не кричала, завяжет ей нянька Мамерта в тряпицу грязную жеваного хлеба или риса, в молоке размоченного, сунет в рот — соси! А, упаси бог, заплачет она, так госпожа — нет того чтобы мне сказать: поди, мол, уйми ребенка — какое! — сама первая закричит: «Уберите, уберите вы эту паршивую негритянку на кухню, чтобы я визга ее больше не слышала!» Дионисио не умел детей нянчить, да и некогда ему было — все время у плиты. А Мамерта, старуха, тоже за детьми ходить не умела, потому что незамужняя и детей у нее своих никогда не было… и не знала она, что это такое — любовь материнская.

Сколько я в ту пору слез пролила, плакала и денно и нощно, места себе не находила. Однако же молока было у меня довольно, потому что госпожа меня через силу есть заставляла, и молоко у меня часто из грудей само текло. Свободно могла я и двух детей выкормить, если бы только позволяли мне. Да разве бы госпожа допустила! Ни за что в свете! Увидела старуха Мамерта, как это я убиваюсь, сама не своя хожу, и однажды ночью принесла ко мне Долорес в ту комнату, где я подле вашей колыбельки спала. Ох, и радость же это была для меня, ваша милость, что могу я свое дитя кормить — не помню я в жизни своей минуты лучше этой. И первый раз все нам сошло благополучно. Только Долорес после того по ночам кричать стала — знать, молоко-то из материнской груди ей слаще показалось, чем рисовый сок из тряпичной жамки. И вот Мамерта, чтобы Долорес не плакала и спать ей не мешала, стала приносить ее ко мне по ночам, когда в доме все улягутся. А уж это известно: повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить. Как-то раз, когда Долорес лежала у меня в кровати, ваша милость проснулись, и пришлось мне взять вас к себе, чтобы вы не заплакали и госпожу невзначай не разбудили и чтобы не накрыла она меня за таким делом. Легла я сама на спину, вас, ваша милость, положила к правой груди, Долорес к левой — ну, вы обе и присосались, будто два клещика, да так, что, видно, все молоко из меня до последней капли высосали. И что тут случилось, в точности я вам не скажу, потому что вскорости заснула, но, верно, Долорес надоело сосать с одного боку, она и сунься на другую-то сторону, а вы крепко за грудь мою правую держались, она и задела вас по ручкам да по головке. Вот и весь сказ. Подняли вы вдвоем такой рев, что госпожа проснулась, пошла со свечкой ко мне в комнату и застала нас всех имеете.

Расплачиваться пришлось Мамерте: по приказу госпожи дворецкий жестоко выпорол ее. После этого у ней пропала охота приносить ко мне по ночам Долорес. Мне же не сказали ни слова. Но через месяц или около того госпожа имела обо мне разговор с хозяином: как, дескать, со мною быть? И вот, не молвя дурного слова, приказала она отправить меня в инхенио. Посадили меня на шхуну капитана Панчо Сьерры, и очутилась я нежданно-негаданно здесь, где и поныне искупаю тяжкие свои прегрешения.

Час за часом пролетает,

Вдруг вернулся муж ее…

После полуночи донье Росе послышалось, что в доме где-то разговаривают, и, вообразив, будто между ее дочерьми внезапно возникла ссора, она поднялась с постели и направились в боковую анфиладу комнат; миновав две из них, она внезапно появилась на пороге будуара, где заседал уже знакомый нам синклит. Первым побуждением доньи Росы было выбранить дочерей, но присутствие Исабели, ее сестры, а также их почтенной тетушки, доньи Хуаны Бооркес, заставило донью Росу сдержаться, и она решила предварительно выяснить причину столь необычного ночного бдения.

Однако приятельницы наши, охваченные смущением и страхом, словно онемели, и ни одна из них не нашлась, как объяснить хозяйке дома, зачем они собрались здесь в такой поздний час. Не растерялась одна только Адела. С беззаботным смехом поднялась она навстречу матери и, стараясь заслонить юбками свою бывшую кормилицу, в нескольких словах объяснила донье Росе причину этого странного сборища и передала ей содержание рассказа кормилицы.

— Мамочка, — закончила свою речь Адела, — вот Мария-де-Регла! — При этих словах негритянка бросилась на колени перед своей госпожой. — Она просит у тебя прощения, и все мы также просим за нее. Позволь ей вернуться в Гавану, к ее Дионисио!

Захваченная врасплох донья Роса не знала, что отвечать дочери, которая с умоляющим видом обнимала ее, и негритянке, просившей прощения у ее ног; наконец она с горечью воскликнула:

— Ах, дитя мое, ты и сама не знаешь, о чем просишь меня! Ты требуешь от меня гораздо больше, чем я могу сделать, оставаясь верной своему долгу. Ты хочешь, чтобы я поставила на карту свое собственное спокойствие и спокойствие всей нашей семьи.

— Мамочка, — пылко возразила ей Адела, — Мария рассказала нам свою историю, и мы верим, что она невинна; на нее возвели напраслину. Слушая ее, мы плакали, как маленькие дети.

— Она невинна! — с сарказмом произнесла донья Роса. — Это ты — невинное, доверчивое дитя, если ты могла поверить ее россказням, ее крокодиловым слезам. Да ведь другой такой лживой, хитрой негритянки во всем свете не сыщешь. Из-за нее у меня было огорчений и неприятностей больше, чем у нее волос на голове. Ни одного правдивого слова я от нее не слыхала, всегда она старалась меня обмануть, ей ничего не стоило ослушаться моего приказания! И если она очутилась в инхенио — то по заслугам. Нигде она не умела ужиться. И мне жаль, что ты попалась на удочку этой обманщицы. А главное — она вовсе не любит тебя, потому что не способна любить кого бы то ни было.

— Но зато, мамочка, я люблю ее. Она вскормила меня, она столько плакала оттого, что меня с ней разлучили, и она просит, чтобы я заступилась за нее перед тобою. У меня от ее слез и просьб сердце разрывается.

— Хорошо, Адела, — ответила донья Роса после недолгого раздумья. — Ради тебя и ради Исабелиты, раз она так плачет, я прощаю Марию-де-Регла и разрешаю ей вернуться в Гавану. Но услуги ее мне не нужны и в дом к себе я ее не возьму. Пусть живет где знает. Бумагу я ей выправлю. А деньги, что она будет каждый месяц зарабатывать, пойдут вам с Кармен на булавки.

Часть четвертая