Глава 1
Враг сражен, и обагрилась
Грудь его потоком крови.
Случаю было угодно, чтобы Дионисио Харуко, или иначе — Дионисио Гамбоа, остался в живых. Удар ножом, полученный им в стычке с музыкантом Хосе Долорес Пимьентой, оказался не смертельным, рана была не колотая, а резаная: нож, полоснул наискось по левой стороне груди, широко рассек мышцы на уровне соска, однако лезвие проникло неглубоко и серьезных повреждений не причинило. Правда, повар сеньора Гамбоа упал навзничь и остался лежать на мостовой, однако причиной тому послужил не столько самый удар, отнюдь не такой уж сокрушительный, сколько то, что Дионисио, пытаясь в последнюю минуту увернуться от своего противника, споткнулся о камень, а испуг и большая потеря крови совсем его обессилили.
Жалобно стеная, лежал он, беспомощный, посреди Широкой улицы, зажимая обеими руками кровавую рану, когда вдруг из темноты возникла рядом с ним фигура какого-то прохожего. То был босоногий, могучего телосложения негр, по всей вероятности — водонос, или, как их называют в Гаване, карретильеро, о чем с несомненностью свидетельствовал сыромятный кожаный ремень, надетый у него наподобие портупеи через правое плечо и с помощью колец соединявшийся обоими своими концами на левом боку. Заслышав стоны, карретильеро подошел поближе, чтобы взглянуть в чем дело, но, увидев раненого, поспешил прочь, пробормотав себе под нос:
— Убили… Упаси бог, еще попадешься с ним тут!
Вскоре вновь послышались шаги, и на улице появился еще один темнокожий, судя по одежде — несколько более цивилизованный, чем первый. Он нес под мышкой какой-то предмет во фланелевом чехле, напоминавший по форме музыкальный инструмент. Привлеченный жалобными стонами раненого, прохожий остановился на почтительном от него расстоянии и, смекнув, что здесь произошло, соболезнующе воскликнул:
— Здорово его пырнули, беднягу! Гм, а еще жив… Ну, мне в это дело встревать не к чему. Знаем мы эти суды да законы!.. У них ведь кто свидетель, тот и в ответе. — И с этими словами второй прохожий удалился не менее поспешно, чем первый. Уходя, он то и дело оглядывался назад, боясь, как бы кто-нибудь не заметил и не выследил его, чтобы на следующий день донести на него в полицию и обвинить в смертоубийстве.
Третьим прохожим снова оказался негр — фигура в своем роде весьма примечательная и отличная от всех прочих людей не только внешностью и платьем, но также и своими поступками. Действительно, костюм этого человека состоял из так называемых панталон колоколом, плотно облегавших бедра, сильно расширявшихся ниже колен и вновь сужавшихся у лодыжек; из белой рубашки с широким воротником, неподрубленные края которого были вырезаны зубчиками; из бумажного треугольного платка, завязанного узлом на груди и спускавшегося тупым концом между лопатками; из открытых туфель, таких мелких, что они едва прикрывали пальцы и пятки и при каждом шаге хлопали по земле как шлепанцы; наконец, из широкополого соломенного сомбреро, сидевшего торчком на голове своего хозяина — голове необыкновенно большой и круглой, чем она обязана была густейшей поросли курчавых волос, которые выбивались из-под шляпы, образуя по обе стороны лба некое подобно туго закрученных бараньих рогов. В ушах нашего нового знакомого болтались серьги, имевшие форму серповидных лун; они блестели совсем как золотые, однако мы готовы поручиться, что любой ювелир, будь он даже новичок в своем деле, взяв их в руки, тотчас определил бы, что изготовлены они из самого обыкновенного томпака.
Мы пытаемся набросать для нашего читателя верный портрет одного из тех красавчиков, курро, которыми в достопамятную пору описываемых нами событий славился Манглар, предместье просвещенного города Гаваны. Красавчик — это вовсе не махо, то есть не щеголь из простонародья, разгуливающий в андалузском костюме, а всего-навсего молодой мулат или негр, уроженец Манглара или какого-нибудь из двух-трех предместий Гаваны, человек без звания и состояния, выросший на улице и промышляющий себе на жизнь ловкостью рук; забияка и драчун по природной склонности и привычке, вор и мошенник по ремеслу — словом, головорез и плут, которому чуть ли не от рождения уготованы плети, каторга и насильственная смерть.
Если бы прирожденный красавчик по самому свойству своей натуры не испытывал отвращения ко всякому доброму и полезному делу, то можно не сомневаться, что наш герой обучился бы хотя начальной грамоте, ибо в пору его детства — и факт этот засвидетельствован историей — в Гаване начальные школы принадлежали по большей части темнокожим учителям, а отец нашего курро, добропорядочный африканец, прилагал все усилия к тому, чтобы его непутевый сын приобщился хотя бы к начаткам образования.
Неподалеку от улицы Лос-Корралес, где родился и вырос красавчик, находилась школа Лоренсо Мелендеса, лейтенанта гренадерской роты цветного ополчения; школу эту посещали дети различных цветов кожи: мулаты, негры, а также белые, и все они обучались здесь почти даром, так как учителю платили за его труды чаще всего натурой — овощами, птицею, яйцами, восковыми свечами. Сколько раз отец самолично отводил сына в школу, сколько раз просил учителя не жалеть розог на малого, коли он такой шалопай, сколько раз и сам нещадно порол его! Увы, все это ни к чему не привело, и те немногие случайные визиты, что будущий красавчик нанес школе достопочтенного учителя Мелендеса, прошли для него совершенно бесследно — за это время он не одолел даже азбуки.
Куда больше нравилось нашему курро отправляться в Тальяпьедру на ловлю сардин, добывать креветок в Королевском канале, запускать бумажных змеев на косе Пеньяльвер, бросать биту на уютной площади Сан-Николас или играть в пристенок у церкви Хесус-Мария. Подобное времяпрепровождение, как известно, обозначается на жаргоне школяров словами «праздновать святого лентяя». Сорванцы, справляющие этот праздник, проводят целые дни на солнце, у моря и на улицах, вызывая своими дерзкими выходками негодование мирных прохожих и мозоля глаза всем добрым людям. Впрочем, иногда они ищут себе пристанища в каком-либо закрытом месте, например под навесами свинобойни или в одном из кабачков, где им представляется немало удобных случаев стащить что-нибудь из съестного и утолить голод. Вот почему будущий красавчик нередко возвращался домой в синяках и шишках — то после драки с кем-либо из товарищей своих буйных игр, также будущим красавчиком, то после знакомства с кулаками владельца какой-нибудь таверны, ибо хозяева такого рода заведений не имели обыкновения прибегать к помощи правосудия, когда дело шло о защите и охране принадлежавшей им собственности.
Так с самого детства укоренялись в нашем герое дурные наклонности, и из мальчишки-сорванца мало-помалу вырабатывался вор и головорез. А поскольку в описываемую эпоху племя юных красавчиков было весьма и весьма многочисленным и наш курро отнюдь не был его единственным представителем, то нередко случалось, что он с гурьбой своих сверстников, таких же, как и он сам, озорников, отправлялся куролесить по городу, причем похождения эти далеко не были мирными и безобидными. Собравшись ватагой со всего предместья, наши сорвиголовы затевали настоящие сражении с мальчишками соседних предместий, своими смертельными врагами, — и враждебные рати забрасывали одна другую градом камней. Иногда подрастающие красавчики устраивали между собой жестокие потасовки из-за медяков, бросаемых после крестин в толпу восприемниками новоокрещенного младенца; иногда развлекались тем, что, поймав двух-трех собак и привязав им к хвосту по куску жести, выпускали несчастных животных на волю, выбирая для этой цели такие места, где уличное движение бывало особенно оживленным; или же бомбардировали камнями черепичные крыши и патио тех домов, чьи хозяева имели неосторожность прийтись не по вкусу юным курро; либо же, собравшись у ограды скотобоен, они принимались колоть острыми палками свиней и дразнить быков, пригнанных сюда на убой; наконец, дрались на деревянных ножах, умудряясь до крови ранить ими друг друга и приобретая в то же время необходимую ловкость и умение владеть этим предательским оружием.
Красавчик наш выходил уже из отроческого возраста, когда его родитель, распростившись с мечтою вколотить, хотя бы с помощью палки, науку в буйную голову своего отпрыска, отдал сына в ученики к сапожному мастеру Габриелю Сосе, державшему мастерскую на углу улиц Манрике и Малоха. Отец предоставил мастеру полную свободу действий и ничем не ограниченное право вознаграждать и карать ученика по собственному усмотрению в зависимости от его будущих успехов. Мастер Соса был человек сурового нрава и руку имел тяжелую; не скупясь, отделывал он юного шалопая сапожными колодками и шпандырем, а чтобы тот не вздумал удирать, саживал его не раз и на железную цепь, как сажают дикого лесного зверя, и под конец так сумел прибрать его к рукам, что на исходе четвертого года ученичества красавчик наш недурно тачал даже дамские башмачки. Но когда срок обучения кончился, курро не остался работать в мастерской, а лишь наведывался в нее раза два-три в неделю, зарабатывая себе таким образом на хлеб насущный. Впрочем, к этому средству обращался он только в тех случаях, когда не мог добыть денег каким-нибудь иным способом, если и не более честным, то, во всяком случае, более легким и, несомненно, более согласным с врожденными задатками его натуры.
Мастерская сеньора Сосы стояла на самом краю глубокого оврага, вырытого ливневыми водами. Во время дождя вода ручьями стекала вниз по улице Манрике и, сливаясь с потоками, бежавшими по шоссе Сан-Луис-Гонзага и улицам Эстрелья и Малоха, устремлялась между дворами домов, расположенных в нижней части улицы, затопляла все вокруг, словно река в половодье, и бурлящим водопадом низвергалась в овраг. Поэтому здании мастерской стояло на высоком фундаменте и уровень пола был сильно поднят над улицей, а порог дома был так высок, что перебраться через него стоило некоторых усилий.
Красавчик наш попал на Широкую улицу, свернув на нее с Марсова поля. Он шел таким размашистым шагом, что казалось, будто он не шагает, а прыгает. Руки же у него при ходьбе растопыривались под углом — примерно таким же, как у шатуна в точильных станках: возможно, что наш герой делал это, желая скрыть необычайную длину своих верхних конечностей. Услышав стоны и заметив, что впереди на дороге что-то темнеется, красавчик сразу остановился. В следующее мгновение он поднес обе руки к ушам, убедился, что томпаковые новолуния никуда не исчезли и, пробормотав себе под нос: «Целехоньки. Стало быть, бояться нечего», решительно направился к раненому.
— Эй вы, землячок! — проговорил он с той особенной интонацией, какая свойственна людям подобного сорта. — Вы кто такой будете?
— Я — Дионисио Харуко, — слабым голосом отвечал тот, почувствовав, что намерения прохожего были самые миролюбивые.
— Отродясь такого имени не слыхивал.
— Вполне понятно, сеньор, я ведь, можно сказать, не здешний. А вас как величать прикажете?
— Чего?
— Как вас зовут?
— Зовут Маланга.
— Маланга? — переспросил Дионисио так, словно ослышался.
— Так точно, Маланга. Только фамилие-то мое не Маланга, а Поланко. Это хозяин отцов так прозывался — Поланко. Ну, а меня в Мангларе все зовут Маланга да Маланга. Это потому, что папаша мой из-за моря привезенный, и мамаша то ж самое, из-за моря. А я здешний, тут уродился. Стало быть, как та маланга[82] гвинейская, из-за моря завезли, а на Кубе растет. Так сызмальства и зовусь.
Хитрец лгал самым беззастенчивым образом. Кличку Маланга дали ему в предместье Манглар за шалый прав и за придурь, а также за нескладную стать, потому что длинные руки его и ноги с толстыми икрами и огромными ступнями были несоразмерно велики в сравнении с коротким туловищем.
— А с чего же вы тут, сеньор, прохлаждаетесь, разлеглись и пузо кверху выставили? Переложили малость или как?
— Я не пьян, Маланга. Я ранен.
— Тю-ю-ю! И кто ж это вас так отделал?
— Да тут мулат один, паршивец несчастный! Вот посмотрите.
— Здорово он вас резанул… Ай да мулатик! Чистая работенка! А вы, сеньор, откуда шли? Никак с похорон?
— Почему с похорон? Я возвращался с бала и столкнулся с этим мулатом, ну, слово за слово, дошло до ножей, он и ударил меня самым что ни на есть предательским способом, А вы почему спрашиваете?
— Да нет, так просто. Одежда на вас ну точь-в-точь как на факельщиках этих, что на похоронах бывают…
— Это одежда вовсе не факельщика, это парадное платье, какое при дворе носят.
— При дворе? Это почему же только при дворе? В этакой шкуре и на улицу выйти не стыдно. Суконце-то гляди какое доброе. Да кабы не это суконце с подкладочкой, проткнул бы он вас, сеньор, как цыпленка, за милую душу проткнул бы. Да ведь и то сказать, сеньор, больно уж вы из себя солидный, чтобы на ножах драться. Видно, вы, сеньор, обучались этому делу, когда уже взрослыми были, а дело это такое, что ему сызмальства обучаться нужно, а то толку не будет. Да и руки у вас, сеньор, длиною не вышли, вот и неспособно вам отбивать верхний удар. Да и…
— Ради бога! — угасающим голосом прервал его раненый. — Ради бога и пречистой девы Марии, оставим все это, и если есть в вас хоть капля жалости и вы хотите помочь мне, поторопитесь, потому что я истекаю кровью.
— А я перевяжу вас платком — кровь и остановится.
— Нет, сначала надо промыть рану.
— Промыть? Да вы что, сеньор, спятили? А как она антоновым огнем возьмется? Да еще помрете вы? Небось тогда на меня все свалите — я, мол, виноват.
— Нет, будьте покойны, я вас ни в чем обвинять не стану. А коли умру, так, значит, пришел мой час, и вы тут ни при чем. Сделайте милость, сеньор Маланга, здесь на углу — таверна, приносите мне оттуда, но, пожалуйста, поскорей, стакан водки и бутылку сухого вина.
— Да я, сеньор, хоть сейчас туда слетаю. Только таверна-то уже заперта. Час вон какой поздний. А хозяин этот, дьявол полосатый, шибко меня не любит. Знакомый я ему, и он знает, собака, что мне его пришить — раз плюнуть. Потому что, хоть и неловко мне хвастать, но пришил я не одного такого краба-сквалыгу. Ведь я как увижу каталонца, так все во мне и закипит…
— Вот и отлично, милый человек, вы уж пойдите, исполните мою просьбу. Авось он вам откроет. Стучите покрепче.
— Да как же я… землячок? Не смокаете вы, что ли? Уж я вроде вам все растолковал… Ну раз вы, сеньор, сами не соображаете, я вам напрямки скажу, что у меня в кармане ветер свищет. Нынче ночью я и полушки не заработал.
— Так что же вы, приятель, сразу о том не сказали? Деньги у меня есть. Вот здесь, в жилетном кармане. Не бойтесь, суньте туда руку: там должен быть один золотой, два дублона и еще одна монета в полдублона. Возьмите самую маленькую монетку и бегите скорей, голова у меня кружится… в глазах потемнело.
И Дионисио потерял сознание. Однако красавчика это нимало не обеспокоило, он был поглощен обследованием жилета; найдя карман, он сунул туда руку и вытащил золотую монетку, которую ему велел взять хозяин. Не часто доводилось ему держать в руках такое сокровище, если вообще когда-нибудь попадало оно к нему в руки! Затем он направился к таверне, которая, как и следовало ожидать, оказалась запертой на все замки и засовы. Вначале Маланга постучал осторожно, костяшками пальцев, потом погромче и под конец принялся дубасить в дверь кулаком что было силы. Хозяин таверны, будь он даже глух как стена, не мог не услышать этой пушечной канонады и поэтому поспешил к дверям, боясь, как бы стукавший не сокрушил их своими кулаками; к тому же он совершенно здраво рассудил, что человек, поднявший его подобным образом с постели в столь поздний час, едва ли мог быть вором или разбойником. Однако же предосторожности ради он не стал отодвигать тяжелый дверной засов, а удовольствовался тем, что только подал голос, обратившись к незваному гостю через замочную скважину, причем характерный выговор тотчас со всей несомненностью обнаружил в нем природного каталонца.
— Ну, кто там?
— Это я, ньо[83] Хуан.
— Кто это — я?
— Маланга, ньо Хуан. Не признали меня, что ли? Откройте.
— Так я тебе и открыл! Ишь чего выдумал! Ступай себе с богом! Нечего будить по ночам добрых людей. Проваливай, проваливай, Маланга, иди, откуда пришел. Сказано же, не открою я тебе. Наглость-то, наглость какая!
— Откройте, ньо Хуан, Христа ради, откройте. Тут беднягу одного поранили, чернявенького.
— Ранили, говоришь? Вон оно что! Ну так катись-ка ты к чертовой бабушке, и пусть она тебе открывает! Мать моя, пресвятая богородица! Связаться с полицией! Все, что имел, потеряешь! Последнее отберут, до нитки разденут! Ну и выдалась ночка!
— Ньо Хуан, ньо Хуан, да послушайте же! Я и заходить-то не стану, вы мне все через глазок подадите, откройте только его. Я к вам не с пустыми руками пришел.
— А, это другой разговор. Давай деньги.
— «Давай, давай»! Принесите мне вперед бутылку сухого вина. Ясно? Сухого, чтоб ни капли воды! И еще горькой стаканчик.
— Давай сюда деньги!
— Сколько?
— Полтора песо.
— Вот вам золотой.
— Бери бутылку. Теперь стакан. А тут сдача. И скажи спасибо, что я человек сердобольный.
Схватив бутылку в одну руку, стакан — в другую (и то и другое хозяин протянул ему, отодвинув решетку маленького дверного оконца), Маланга поспешил на помощь раненому, даже не пересчитав полученной сдачи. Промыв рану, то есть смочив ее поверх рубашки вином и затем перевязав ее с помощью двух платков так старательно, как только он мог это сделать, Маланга дал Дионисио выпить водки, помог ему подняться и, поддерживая под руку, привел в огромный дом неподалеку от ближайших городских ворот, что около театра Хесус-Мария. Здесь, в глубине двора, Маланга жил в крохотной дощатой пристроечке, прилепившейся к стене дома. К счастью, в продолжение всей этой трагикомической сцены на улице не было ни души, лишь изредка опасливо прошмыгивала сторонкой какая-нибудь кошка либо пробегала мимо собака и, тявкнув на наших земляков раза два, но не отваживаясь на большее, исчезала в темноте.
Однако что за причина вдруг заставила нашего красавчика, человека отпетого и к тому же без царя в голове, выказать в столь критических обстоятельствах поистине поразительную отзывчивость к чужой беде? Причина была та, что, нащупав у Дионисио в жилетном кармане золотые монеты, Маланга счел их своим законным наследством и достоянием как в случае смерти, так и в случае выздоровления Дионисио, ибо будь то обманом или силой, но он решил завладеть этими деньгами еще при жизни хозяина. Именно эта основная цель руководила поступками Маланги, когда он, услужая человеку совершенно ему незнакомому, простер свою любезность до того, что уступил Дионисио собственную кровать: складную деревянную койку, грязную и шаткую, где не было ни постельного белья, ни даже одеяла, которым можно было бы укрыть на этом ложе свое бренное тело. На другой день рано утром Маланга отправился к хирургу Capce, известному сочинителю романов, жившему на углу улицы Малоха и улицы Кампанарио вьехо, разбудил его и чуть ли не насильно привел к раненому, предварительно потребовав от медика сохранения строжайшей тайны. И так как между людьми порядочными и благородными подобное внимание и заботливость ничем иным, кроме денег, не оплачиваются, то Дионисио, сообразивший все это очень быстро, поспешил, столько же из благодарности, сколько из осторожности, вознаградить своего нового друга за услуги и отдал ему большую часть того, что имел, предпочтя сделать это по доброй воле, а не под угрозой применения силы.
Рана Дионисио вскоре начала мало-помалу заживать, и Маланга целыми днями развлекал выздоравливающего приятеля весьма живописными рассказами о бесчисленных похождениях, горестях и радостях своей беспутной жизни. Он, не таясь, поведал Дионисио о своих мальчишеских подвигах, о том, как позднее, когда подрос, сделался вором и грабителем, как пускал в ход наваху в стычках с превосходящим по силе противником и как сам получал ножевые раны, о том, наконец, как ловко умел ускользать от преследования полиции. С особенной гордостью и даже с каким-то жестоким самодовольством перечислял он по отметинам, татуированным у него на левом предплечье, всех «крабов» (так именовал он трактирщиков и содержателей кабачков, в большинство своем каталонцев), которых он на своем коротком веку успел пришить, то есть убить самым хладнокровным образом.
Обращаясь во время рассказа к своему собеседнику, Маланга часто называл его по имени, а иногда и по фамилии, пока однажды Дионисио не попросил его избегать и того и другого обращения, объяснив, какая причина заставляет его настаивать на подобной предосторожности.
— Называйте меня земляком, — говорил Дионисио, — как вы обратились ко мне в ту ночь, когда нашли меня полуживого посреди улицы. Ведь я, друг мой, к несчастью своему — раб и отлучился из дому своих хозяев без разрешения. Они уехали к себе в поместье, а я, воспользовавшись их отсутствием, забрался тайком в платяной шкаф к госпоже и взял там вот это платье, которое вы приняли за одежду факельщика. Там же взял я и те несколько монет, без которых нам с вами сейчас туго пришлось бы. Но дня через два у нас не останется ничего, даже гроша медного на свечку, что ставят за упокой грешных душ чистилища. Ваши доходы невелики, да и достаются они вам с опасностью для жизни. Стало быть, довольно мне тут сидеть сложа руки, пора и на заработки отправляться.
— Ничего, землячок, уж мы найдем, как горю пособить, — доверительно молвил Маланга. — Есть у меня тут одна штучка, за нее уйму денег огрести можно.
— Ну что ж, покажите, что это за штучка такая, — отвечал Дионисио, повеселев.
Бандит вынул из ножен острый стилет, который всегда носил за поясом под рубашкой, разрыл им в темном углу под койкой земляной пол своей комнаты и извлек оттуда какой-то маленький тяжелый предмет, завернутый в тряпку. Держа сверток в поднятой руке, Маланга стал объяснять:
— Вещичка эта, сеньор, досталась мне в прошлом году. Как-то раз остановили мы рано утречком — я и мулатик один, Пикапикой прозывается, да еще один чернявенький, Кайукой его зовут, — остановили мы это, стало быть, возле площади святой Терезы — небольшая такая площадь, знаете? — одного беленького. Расфуфырен, фу-ты ну-ты. Ну, помахал я, значит, у него перед носом этой железкой, он так и обмяк у меня в руках, чуть не помер от страху и всю одежонку, какая на нем была, с себя поскидывал. Приятели мои на монеты польстились, а я себе вот эту штучку взял. После как-то снес я ее одному часовщику с Кальсады — авось, думаю, он у меня ее купит. А он посмотрел ее, посмотрел, повертел-повертел, да и говорит мне: «Вещичка-то эта краденая, я за нее и ломаного гроша не дам». Вот те и раз, землячок. Ну, я малость оробел, воротился домой, да и закопал ее тут. Однако же, я думаю, может, вам оно и пофартит, глядишь, вы ее и сбудете.
— Дайте-ка сюда, посмотрим, что это за сокровище, — не без важности произнес Дионисио.
Но едва только он взял в руки таинственный предмет, как изумленно воскликнул:
— Дружище Поланко, я знаю, чьи это часы!
— Знаете? — переспросил Поланко. — Ну и дела!
Часы были золотые; сквозь колечко головки продета была вместо цепочки или шнурка муаровая лента, отливавшая синим и красным цветом; концы ее соединялись золотой пряжкой.
— Я знаю, чьи это часы, — повторил Дионисио. — Госпожа, то есть моя хозяйка, подарила их сеньорито Леонардо в октябре прошлого года. Тут должна быть гравировка. И, открыв золотую крышку, бывший повар прочел: «Л. Г. С., октября 24-го дня 1830 года. Леонардо Гамбоа-и-Сандоваль. В залог того, что он проведет рождественские праздники вместе со всей семьей в своем имении».
— Ишь ты! А что же это за птицы такие?
— Хозяева мои, — отвечал Дионисио. — Госпожа очень балует своего сына, и что ни день, то ему от нее новый подарок.
— Ну, раз оно так, вы уж меня, сеньор, простите, — огорченно стал оправдываться красавчик. — Откуда ж мне было знать, что они ваши хозяева?
— Тут и прощать нечего, дружище Маланга. Когда дело идет о хлебе насущном, людям не до церемонии, а то недолго ведь и ноги с голоду протянуть. Я уверен, что сейчас хозяева мои уже благополучно вернулись в Гавану и, разумеется, первым делом поместили обо мне объявление в «Диарио». Оно так и стоит у меня перед глазами. В нем, конечно, указано, что человек, поймавший меня, будет щедро вознагражден. И я знаю, немало найдется охотников выследить меня и предать за тридцать сребреников. Но только я вот что сказку: тот, кто вздумает меня изловить, пусть вперед за упокой своей души панихиду отслужит… Живой я в руки не дамся, скорей позволю изрубить себя на куски. Моей поимкой, вероятно, занялся Тонда — ведь он знает меня в лицо… Шалишь, за мой счет ему не поживиться! Впрочем, зря рисковать я тоже не собираюсь, потому что верно говорит пословица: «береженого бог бережет». Но раз уж я убежал от хозяев, я к ним не вернусь, я хочу жить свободным человеком. Не для того я родился на свет, сеньор Маланга, чтобы весь свой век прожить в рабстве. Нет, не для того. Я вырос среди великолепия и богатства. В доме своих первых господ я и представления не имел о том, насколько ужасна участь раба. Мои первые хозяева были истинно благородные люди, настоящие сеньоры. Я ведь женат, у меня двое детой. Собственно, не совсем так. Жену мою уже много лет как сослали в далекое, глухое инхенио и не выпускают оттуда. Там она прижила с одним белым ребенка-мулата. Но я все равно люблю ее, а в дочке своей души не чаю, и я должен заработать много денег, чтобы выкупить их и себя. Теперь вы видите, дружище Маланга, что мне невозможно называться ни Дионисио, ни Харуко, потому что под этим именем и фамилией знают меня в городе. Ведь я только до тех пор могу жить спокойно, пока не попадусь на глаза Тонде или пока имя мое не достигнет его ушей.
— А у меня хоть и два прозванья и зовут меня кто — Поланко, кто — Маланга, но только для меня оно без пользы, — проговорил с какой-то унылой покорностью красавчик. — Как ни кинь, все клин. И фамилие мое всем известное, и прозвище тоже. Тут меня каждая собака знает. И про меня тоже в газете пропечатано было, вот ведь какое дело. И Тонда этот тоже чуть было меня не сцапал, чудом только от него и ушел. Захожу это я как-то раз в прошлом году вечерком с двумя дружками к одному крабу в таверну, на углу Манрике и Эстрелья. Заказали горькой по стаканчику, выпили честно-благородно, ну, встали и пошли. А он-то, краб этот, за нами выскакивает и хвать меня за рубашку. Деньги, видишь, за выпивку ему надобны. Ну, я и не стерпи, душа загорелась: схватился я за железку, да и чикнул его по этому месту, — красавчик дотронулся указательным пальцем до горла, — один только раз и чикнул. Ну, местечко-то что надо, кровь так фонтаном и ударила, скажи — быка зарезали. И вот, верьте не верьте, сеньор, а кинулся он за нами бежать, до самого угла добежал, но тут — все: стал за стенку хвататься и на землю повалился, а на стенке от пальцев его следы кровью припечатаны. Тонда, само собой, пронюхал, что наша это работа, рыскал-рыскал по городу и застукал-таки нас в одном местечке, около Ситьоса. Мне пофартило, и я от него ушел, а вот дружки мои влипли и до сих пор вшей в каталажке кормят. С того дня стал я тише воды, ниже травы — с этим Тондой шутки плохи. Приметили вы, что я только по ночам и выхожу, когда стемнеет, да и к мастеру при самой крайности наведываюсь?
— К какому мастеру?
— К сеньору Сосе, мастерская у него.
— Какая мастерская?
— Сапожная.
— А обувь шьют на мужчин?
— Да нет, всякую. Я там подрабатываю, когда ничего другого не подвернется. Дамские туфли шью, башмаки.
— Да ведь и я такую работу работать умею, — заговорил Дионисио, и лицо его оживилось. — Меня этому ремеслу кучер наш обучил, Пио. И у меня неплохо выходило. А что, если бы вы были так любезны и поговорили обо мне с вашим мастером? Может быть, он возьмет меня к себе в мастерскую? Тогда мы с вами спасены. Даже Тонде не придет в голову, что я могу скрываться в какой-то сапожной мастерской.
— Неплохо вы это придумали. Если хотите, так я вас, сеньор, отведу к нему как-нибудь вечерком, а еще лучше — утречком. Тонда ведь верхом выезжает, и рано ему никак не собраться.
Действительно, как только Дионисио выздоровел и почувствовал в себе достаточно сил, чтобы взяться за работу, Маланга отвел его к мастеру Габриелю Сосе, которому представил своего друга с самой отличной рекомендацией, заверив патрона в том, что Дионисио не только искусно тачает дамскую обувь, но что он к тому же человек благородный и во всех отношениях честный и порядочный и что лишь несчастливые обстоятельства вынуждают его вновь заняться сапожным ремеслом, дабы не умереть с голоду. Так повторилась на новый лад старинная история о том, как беглый раб, скрывавшийся в африканской пустыне, исцелил и выходил раненого льва и как потом, много лет спустя, когда судьба свела их обоих на арене римского цирка, благодарное животное защитило своего спасителя от других зверей и избавило его от ужасной смерти.
Глава 2
Непритворно тот скорбит,
Кто в уединенье плачет.
Пимьента и его сестра Немесия вместе с портным Урибе и его женой, сеньей Кларой, проводили Сесилию до самых дверей ее дома в переулке Агуакате.
В ответ на условный стук Сесилии дверной засов отодвинулся, и дверь отворилась как бы сама собой. Но на самом деле ее открыла сенья Хосефа, которая к ночи совсем расхворалась и, не дождавшись возвращения внучки, легла в постель, предварительно прикрепив к засову длинную бечевку и обвязав ее другим концом вокруг одной из колонок в изголовье кровати, так, чтобы до этого своеобразного привода можно было дотянуться рукой. Бабушка и внучка не произнесли ни слова.
Сесилия стала раздеваться, и пока она в полутьме, при слабом мерцании лампады, теплившейся в нише перед образом богоматери, почти на ощупь снимала с себя одежду, из груди ее вырывался один тяжкий вздох за другим. Горький осадок остался у нее на душе от нынешнего праздника. Она отправилась в дом Сото, чтобы рассеяться, чтобы в шумном вихре бала, среди веселой, пестрой толпы, под гром оркестра и льстивые речи кавалеров заглушить воспоминание об уехавшем возлюбленном, который пренебрег ею, а возможно, и совсем о ней позабыл; она хотела поквитаться с ним за его неблагодарность, хотела увериться, что у нее станет силы позабыть его, если надо будет с ним расстаться надолго, может быть навсегда.
Но все вышло не так, как ей того хотелось. И теперь, перебирая в памяти события вечера, она нашла, что бал слишком затянулся, что музыка была нестерпимо громкой и резала уши, что женщины были уродливы и безвкусно одеты, а мужчины — несносно глупы и надоедливы и все празднество — настолько пошло и вульгарно, что было бы удивительно, если бы оно доставило ей какую-нибудь радость или удовольствие. Она сравнила нынешний бал с вечером 24 сентября в доме Мерседес Айяла, где она, гордая королева праздника, во всем блеске красоты, упоенная успехом и любовью, танцевала со своим возлюбленным, ныне покинувшим ее. При этом воспоминании Сесилия едва не разрыдалась от подступившей к сердцу обиды. Она стала думать о своей злополучной судьбе и скоро пришла к заключению, что лекарство, которым она пыталась излечить себя, было хуже самой болезни и что в любви месть неизбежно обращается во зло одному из любящих, отнимая у него все земные радости и даже самую жизнь.
Сесилия чувствовала себя такой несчастной и страдание ее было таким всепоглощающим, что лишь в последнюю минуту, уже собираясь лечь в постель, она заметила, что с бабушкой творится что-то неладное. Чепилья металась на своем ложе и глухо стонала, словно умирающая, для которой настали муки смертного часа. Девушка дотронулась до ее лба, но, едва приложив руку к нему, воскликнула:
— Боже мой, ведь у вас жар, мамочка!
— Ты пришла? — слабым голосом спросила ее Хосефа. — Если бы ты задержалась еще немного, ты не застала бы меня в живых.
— Мамочка, но ведь когда я уходила, вы хорошо себя чувствовали. Верно, напроказили тут без меня, правда?
— Нет, я здесь ничего не делала. Только к вечерне сходила, помолиться владычице. Мне нынче с самого утра плохо. Сердце мне говорит, что это конец мой… Который час?
— В монастыре только что пробило два.
— Как ты думаешь, пришел уже отец Апарисио?
— Думаю, что нет, мамочка. Ведь он приходит в монастырь не раньше четырех, к первой заутрене. А зачем вам теперь отец Апарисио, в такой поздний час?
— Чтобы исповедаться, дитя мое. Я чувствую, что жизнь покидает меня, и я не хочу умереть точно собака какая-нибудь.
— А разве утром вы, мамочка, не исповедовались и не причащались?
— Исповедовалась я и причащалась. Что же с того, девочка моя?
— Так ведь этого, мамочка, довольно.
— Нет, не довольно. Грешные мы все. Каждый день, каждую минуту грешим, и надо приготовить себя к последнему часу, чтобы душа предстала перед господом чистой. Чистой как слезиночка.
— Но ведь еще вчера вечером вы были здоровы. Знай я, что так получится, разве пошла бы я на этот дурацкий бал! Ни за что на свете. Одного не пойму — с чего это вам так худо сделалось, что вы все о смерти говорите?
— Долго ли здоровому заболеть? Живет, живет человек, да и помрет невзначай.
— Мамочка, а вы можете мне объяснить, что вы сейчас чувствуете?
— Объяснить этого, детка, невозможно. Одно тебе скажу: душа из тела вон рвется… И чем скорей ты сходишь за падре…
— Падре вас от жара не вылечит, а у вас, мамочка, лихорадка, вот и все. Вы стали такая мнительная. И самое лучшее будет позвать доктора. Да, так я и сделаю. Как только начнет светать, тотчас за ним и отправлюсь. А пока я вам ванну для ног приготовлю и горчичники поставлю, чтобы головная боль прошла. Вам и полегчает, вот увидите, мамочка, полегчает, а может, и совсем выздоровеете. Не такая страшная у вас болезнь, чтобы мы ее не вылечили. Вылечим вас; вы еще, гляди, и меня похороните. Вам, мамочка, жить и жить.
— Да услышит тебя наш святой заступник ангел Рафаил и пречистая матерь божия! Не ради себя жизни прошу — ради тебя. Я уже свое отжила, а ты только начинаешь жить… Делай, как тебе покажется лучше, все в божьей власти… Голова у меня от боли разламывается, — добавила она, сжимая руками виски…
Сесилия вышла в патио и, взяв немного угля, быстро развела огонь на очаге под навесом, воспользовавшись, как обычно в таких случаях, соломой. Через несколько минут вода согрелась, и, налив ее в большой таз, Сесилия приготовила ванну и поспешила к бабушке. Она приступила к этой целебной процедуре с не меньшею верой, любовью и благоговением, чем та женщина, что некогда в доме Симона омыла ноги Иисусу Христу. Вытирая после ванны ноги Чепилье, Сесилия то принималась осторожно похлопывать по ним ладонями, то горячо целовала их, то прижималась к ним щекою, словно хотела передать им частицу тепла, так жарко струившегося в ее собственных жилах.
Растроганная Хосефа положила руку на голову внучки и проговорила:
— Бедная девочка! Ты, родная, стало быть, знаешь и сама, что часы мои сочтены. Я говорю — часы! Но, быть может, мне осталось жить считанные минуты, даже секунды… и ты хочешь приготовить меня к последней вечере, перед тем как я отправлюсь…
Она не могла продолжать: скорбь и глубокое волнение сжали ей горло, голос ее пресекся. Не менее глубоко была взволнована и Сесилия. Почувствовав на своей голове бабушкину руку, она испытала ощущение, сходное с тем, какое вызывает у нас внезапный удар электрического тока, и слезы, которые до этой минуты она подавляла в себе усилием воли, хлынули горячим потоком из ее глаз, смешивая свою соленую влагу с водою ванны.
Хосефа заметила это и, обретая источник силы и самой слабости, заговорила:
— Не плачь, голубка моя, твои слезы для меня горше всего. Не надо горевать. Ты еще молодая, у тебя вся жизнь впереди — счастливая жизнь. И если ты даже не выйдешь замуж, все равно ты всегда будешь жить в достатке. Всегда найдется у тебя защитник и покровитель. А если и не найдется, господь милостив, он тебя не оставит… Вот мне и легче стало. Может, болезнь еще и отпустит меня… Кто знает? Ну же, девочка, успокойся, не надо унывать. Поди отдохни. Коли ты сейчас, ляжешь, то до рассвета сможешь еще поспать часа два и восстановить свои силы… Девушки твоих лет — как цветы в сказке: вот увяли, а вот и опять расцвели. Поди сюда, поцелуй меня и… расстанемся до утра. Да осенит тебя своим благостным крылом твой ангел-хранитель.
Но могла ли уснуть, могла ли думать об отдыхе Сесилия? Едва только отворились городские ворота и звуки дребезжащих колокольцев возвестили о том, что на улицах появились первые повозки угольщиков, девушка осторожно поднялась с постели и побежала к своей верной подруге Немесии, прося ее присмотреть за больной, сама же поспешила на улицу Милосердия, к доктору. Еще несколько дней тому назад, в предчувствии болезни, бабушка подробно объяснила Сесилии, где он живет. «Дом стоит на южной стороне улицы, — говорила бабушка, — как раз на полпути от одного угла до другого. Крыша у него плоска и, окошко — одно, забрано железной решеткой, дверь парадной — красная». По этому описанию Сесилия быстро отыскала то, что ей было нужно, но в доме не слышалось никакого движения и дверь оказалась запертой. Что было делать? Обстоятельства вынуждали Сесилию торопиться, и она решилась постучать. Взявшись за молоток, она ударила им один раз и стала с нетерпением ожидать, что из этого получится.
В доме по-прежнему царствовала мертвая тишина, но через несколько минут одна створка окна приоткрылась, и в нем показалось женское личико, такое красивое и румяное, что Сесилия остолбенела от неожиданности. Вообразите себе, читатель, огромные черные глаза, осененные дугами высоких бровей, маленький рот с ярко-алыми губками, выразительно очерченный орлиный нос, роскошные иссиня-черные волосы — одним словом, восхитительную головку, прелесть которой еще оттенялась очаровательной рамкой белоснежного батистового чепчика, кокетливо отделанного плоеным рюшем из вышитых кружев. Именно таково было впечатление, которое производил внешний облик доньи Агеды Вальдес, юной супруги знаменитого врача дона Томаса Монтеса де Ока.
Мы набросали словесный портрет этой дамы в полном соответствии с тем, как она была изображена на портрете кисти Эскобара, писанном масляными красками и являвшемся для нас в годы нашей юности предметом восторженного созерцания, ибо мы неоднократно имели возможность любоваться им в доме доньи Агеды на улице Милосердия, где он украшал одну из обшарпанных стен гостиной. Что же касается внутреннего, духовного облика доньи Агеды, то главенствующей его чертою, о которой нам придется здесь говорить, была ревность. Донья Агеда ревновала своего супруга к собственной тени, хотя дон Томас далеко не обладал теми внешними данными, которые делают мужчину привлекательным в глазах женщин. Но он был знаменитым врачом и богатым человеком, а донья Агеда придерживалась весьма низкого мнения о представительницах прекрасного пола и любила повторять, что для женщин легко увлекающихся или честолюбивых не существует уродливых мужчин.
Подстрекаемая своей злополучной ревностью, донья Агеда держала под неусыпным наблюдением не только своего мужа, но и всех пациентов, которых ему приходилось навещать, и всех тех, кто, уповая на его искусство хирурга и глубокие врачебные познания, являлся к нему на дом, в особенности же если эти страждущие носили юбку. Вот почему донья Агеда подымалась с постели ни свет ни заря, вот почему в тех случаях, когда по какой-нибудь причине сама не могла получить интересовавших ее сведений, опускалась в этой своей слабости до того, что учиняла допрос кучеру, собственному рабу, простоватому лукавцу, который хотя и сообщал ей изредка о событиях, действительно имевших место, однако по большей части морочил ей голову всевозможными россказнями и небылицами.
Поэтому читатель без особого труда представит себе, какова была тайная радость доньи Агеды, когда она, отворив окно, увидала перед собой молодую девушку, несомненно смешанной крови, да к тому же еще укутанную в богатую и, должно быть, очень дорогую шерстяную мантилью с цветной вышивкой, — ведь все эти обстоятельства неопровержимо свидетельствовали о том, что ранняя посетительница была не кто иная, как одна из приятельниц дона Монтеса де Ока, явившаяся к нему под видом пациентки.
— Что тебе нужно? — быстро и не без резкости спросила ревнивая дама, боявшаяся, как бы девушка не взялась снова за дверной молоток.
— Я пришла за сеньором доктором, — робко отвечала Сесилия, подходя к окну; при этом она подняла голову и устремила глаза на незнакомую сеньору.
«Эге! — подумала про себя донья Агеда, увидев, что девушка очень хороша собой. — Тут дело нечисто». — У доктора, — добавила она громко, — была сегодня беспокойная ночь, и теперь он спит…
— Вот несчастье! — воскликнула Сесилия в отчаянии, сопровождая свое восклицание горестным вздохом.
— А как зовут того доктора, которого ты ищешь? — спросили дама, и по губам ее скользнула коварная улыбка. — Ведь ты… может быть, совсем не туда попала, куда тебе надо?
— Мне надо сеньора доктора Томаса де Монтеса де Ока, — дрожащим голосом, но громко отвечала Сесилия. — Разве он не здесь живет?
— Верно, доктор Монтес де Ока живет здесь. А ты его знаешь, девушка?
— Я видела его всего несколько раз.
— Где ты живешь?
— На улице Агуакате, рядом с монастырем святой Екатерины.
— Это ты заболела?
— Нет, сеньора, заболела моя бабушка.
— А что, Монтес де Ока всегда ее лечит?
— Нет, сеньора.
— Тогда почему же ты пришла звать именно его, а не обратилась к кому-нибудь еще, кто живет с вами по соседству?
— Потому что бабушка хорошо знает сеньора дона Томаса, и сеньор дон Томас тоже ее знает.
— А где же они встречались?
— У нас дома и здесь, у вас.
— А ты живешь вместе с бабушкой?
— Да, сеньора.
— Твоя бабушка замужем?
— Нет, она вдова. Она овдовела задолго до моего рождения.
— И часто приходил Монтес де Ока к твоей бабушке?
— Несколько раз, я не считала.
— Добьешься от нее толку! А тебя Монтес де Ока знает?
— Не думаю. То есть я хочу сказать, что он едва ли когда-нибудь видел меня в лицо.
— А где же ты находилась, когда он навещал твою бабушку?
— Дома. Но бабушка принимала его одна. Я ему никогда на глаза не показывалась.
— Странно. А какая причина была у тебя от него прятаться?
— Никакой причины, сеньора. Просто случалось так, что, когда он приходил к бабушке, и бывала плохо одета.
— Так, так! Ты что же — боялась не поправиться ему? Разве ты не знаешь, что для тебя он слишком стар и некрасив?
— А я и не думала, понравлюсь я доктору или нет!
— Какие же такие дела связывают Монтеса де Ока с твоей бабушкой?
— Не знаю, сеньора. Но ничего худого в этих делах нет.
— Ты замужем?
— Нет, сеньора.
— Но у тебя, верно, есть жених, и ты скоро выйдешь замуж, не так ли?
— У меня нет жениха, и замуж я пока не собираюсь. Так как же, сеньора, можете вы мне сказать, будет ли доктор?..
— Но я же объяснила тебе, — прервала ее донья Агеда, — что у Монтеса де Ока была сегодня беспокойная ночь, и он не велел будить себя раньше десяти.
— Что же мне делать? — сокрушенно воскликнула Сесилия. — Вот беда, вот беда!
Восклицание это нашло живейший отзвук в ревнивом сердце доньи Агеды, и с тайным умыслом она спросила:
— А тебя как звать?
— Сесилия Вальдес, — сквозь слезы промолвила девушка.
— Сесилия Вальдес?! — изумленно и вместе с тем немного недоверчиво переспросила донья Агеда, но тотчас поспешно добавила: — Так что же ты стоишь? Войди в дом!
И донья Агеда, не дожидаясь ответа и возражения, самолично отодвинула тяжелый дверной засов, напоминавший формою букву Т, отперла дверь и с чистосердечной любезностью ввела девушку к себе в дом.
Как Сесилия ни была расстроена, однако от ее внимания не ускользнуло, что в этой красивой сеньоре было что-то странное, делавшее ее похожей на безумную. И все же девушка не испытывала страха: напротив, какая-то непреодолимая симпатия привлекала ее к этой женщине, и не только потому, что та обращалась с ней запросто, но также и потому, что странная сеньора была необычайно красива, а голос ее звучал чарующе нежно и мелодично. Словно подчиняясь обаянию некоей магнетической силы, Сесилия покорно и молча следовала за доньей Агедой, которая привела ее в столовую, выходившую окнами в патио, откуда в помещение проникал бледный свет занимающегося дня. Здесь донья Агеда уселась на стул спиной к большому столу полированного красного дерева, поставила Сесилию прямо перед собой, у своих колен, и, взяв ее за руки, принялась пристально всматриваться в ее лицо и оглядывать ее всю с ног до головы; так продолжалось довольно долго, причем, судя по возбужденным восклицаниям, то и дело вырывавшимся у доньи Агеды, она совсем позабыла, что перед нею не статуя, а живая девушка, отлично понимающая испанский язык.
— Никакого сходства! — твердила донья Агеда. — Ну, ни малейшего! Не может быть, чтобы это была его дочь. Или она пошла в нее? Конечно же! Конечно! Она — вылитая мать!.. Ты знаешь, кто твой отец? — неожиданно спросила она девушку.
— Нет, сеньора, не знаю, — отвечала Сесилия так же кротко и послушно, как раньше.
— А разве твоя мать никогда тебе этого не говорила?
— Нет, сеньора, я выросла без матери. Она умерла вскоре после моего рождения.
— Кто рассказал тебе эту басню?
— Какую басню?
— Ну, что твоя мать умерла вскоре после твоего рождения.
— То, что мама умерла, это, сеньора, вовсе не басня. У меня даже ни одного воспоминания о маме не сохранилось.
— Сколько же тебе лет?
— Я родилась в октябре тысяча восемьсот двенадцатого года, так мне говорила бабушка. Вам нетрудно будет сосчитать.
— Неужели же твоя бабушка так и не открыла тебе, кто твой отец? Разве она не знает его? А о том, что тебя подбросили в приют для грудных младенцев, тебе известно?
— Да, сеньора, об этом я знаю. Меня туда поместили, чтобы я при крещении могла получить фамилию Вальдес.
— Но я ведь не была подкидышем, а между тем моя фамилия тоже Вальдес. Стало быть, твоему отцу вовсе не было нужды помещать тебя в приют; он мог дать тебе при крещении любое имя и только записать тебя в приходской книге дочерью неизвестных родителей, как это обычно и делается в таких случаях. Сразу видно, что он был человек бессердечный. Скажи, а кто тебя вскормил? То есть кто кормил тебя грудью? Твоя мать?
— Наверное, нет. Меня кормила какая-то негритянка.
— Где — в приюте?
— Нет, сеньора, это было в доме у бабушки.
— А как звали твою кормилицу?
— Кажется, Мария-де-Регла Санта-Крус.
— Она еще жива? Где она теперь?
После минутного колебания Сесилия, приметно смутясь, ответила:
— Я слышала, что хозяева моей кормилицы сослали ее в какое-то глухое поместье. По крайней мере так мне сказал один негр, с которым я вчера вечером столкнулась на балу для цветных в доме Сото — знаете, в предместье.
— Еще одна басня. Все это ложь. Кормилица твоя вовсе не раба графов Харуко. И нанял ее для того, чтобы она кормила тебя в приюте, а потом в доме у бабушки, твой отец. Вот он, полюбуйся!
И в то время как Сесилия в полумраке отыскивала глазами того, на кого ей указали жестом и словом, ревнивая красавица быстро поднялась со своего места и выскользнула в соседнюю комнату, воспользовавшись для этого дверью, выходившей в патио. Ошеломленная Сесилия в растерянности обернулась и едва не вскрикнула от испуга: из-за железной решетки, отделявшей столовую от гостиной, на нее пристально смотрел маленькими обезьяньими глазками какой-то человек с длинным бледным лицом, на котором не замечалось ни малейших признаков растительности, как это обычно бывает у людей, принадлежащих к индейской расе; голова его была покрыта засаленной шелковой ермолкой, надвинутой почти на самые уши.
— Что тебе нужно? — гнусавым фальцетом спросил ее человек.
— Сеньор, — нерешительно заговорила Сесилия, — я пришла за сеньором доном Томасом Монтесом…
— Это я, — прервал он ее. — В чем дело?
— Ах, это вы, сеньор? Но ведь сеньора мне сказала…
— Не обращай внимания на ее слова. Сеньора немного того… — И он покрутил у виска указательным пальцем правой руки. — Кто-нибудь заболел?
— Бабушка. Ах, сеньор доктор! Ей очень плохо, она умирает… Если бы, сеньор доктор, вы были так добры и согласились прийти к нам сейчас…
— А кто твоя бабушка?
— Я думала, что вы меня знаете, сеньор доктор… Моя бабушка — Хосефа Аларкон; покорная слуга вашей милости, сеньор доктор…
— А-а-а! Так это мать… Ага, да, да, да, да, ей ведь покровительствует сеньор… Боже, что это нынче с моей головой!.. Ага! А ты ее дочка… Ну конечно! Тебя зовут… гм… Сесилия. Верно, верно — Сесилия. Сесилия Гам… Ах, нет, Сесилия Вальдес. Как же, как же, отлично помню. Только нынче у меня голова разболелась, трещит, точно жернова в ней ворочаются; вот я все и путаю. Твою бабушку и тебя препоручили моему вниманию и заботам. Но ты… вот что — это между нами, конечно, — добавил он, понижая голос, — не обращай внимания на те небылицы, что моя жена плела здесь про меня, про тебя, про твою мать и твоего отца, про кормилицу и про все остальное. У нее с головой неладно, вот она и болтает. Она ведь… — И он снова посверлил себе висок указательным пальцем. — Ну, ты меня понимаешь. Не верь ни одному ее слову, Сесилия Гам… то есть Сесилия Вальдес… Ах, и как же ты похожа, как похожа… Да! Так скажи своей бабушке, что как только заложат мой шарабан, я тотчас к ней буду. Кучер, видно, отправился купать коней на набережную Де-Лус… Если только он не перехватил где-нибудь по дороге стаканчик, он должен сию минуту воротиться, и тогда я сразу же, следом за тобой. Можешь идти. Скажи бабушке, что я скоро буду… Сеньор дон, дон, дон… Видишь ли, я хочу сказать, что он хорошо платит за услуги… Щедрый человек, истый вельможа… Ну, иди же, иди.
И когда Сесилия, обескураженная, в полном убеждении, что она попала в сумасшедший дом, двинулась к выходу, доктор проводил ее пристальным, испытующим взглядом и долго стоял, прильнув к решетке и повторяя про себя вполголоса:
— Да, большое, большое, разительное сходство! Я бы сказал — похожи, как две капли воды. Но я не думал, что она и в самом деле так хороша, как о ней рассказывают. Красивая девушка! Да, красавица, настоящая красавица! Вот бы отправить ее вместе с матерью в инхенио Хайманитас, к святым отцам! То-то была бы потеха, то-то был бы содом во святой обители вифлеемской! — И доктор расхохотался так, как если бы и впрямь был сумасшедшим.
Монтес де Ока оказался пунктуален и уже в девять часов утра находился у постели своей новой пациентки, сдержав, таким образом, обещание, данное им Сесилии, а также доказав со всею очевидностью, что он умеет выполнять обязательства, принятые им на себя в отношении своих друзей.
К этому времени в домике Чепильи уже хлопотала жена Урибе, сенья Клара, взявшая на себя все заботы о больной, так как Сесилия и Немесия были слишком неопытными сиделками. Бегло осмотрев больную, Монтес де Ока остался наедине с сеньей Кларой и без дальних слов сообщил ей свое заключение о состоянии здоровья Хосефы. Медик объявил положение Чепильи безнадежным. И хотя он не объяснил, что именно давало ему основание столь определенно и прямо — как, впрочем, всегда он это делал в подобных случаях — говорить о роковом исходе болезни, но уже самый возраст Хосефы, ее жизнь, полная невзгод и сурового, аскетического умерщвления плоти, подтверждали приговор доктора и заставляли ожидать неминуемого близкого конца. Для старого, немощного организма может оказаться смертельным любое, даже самое безобидное вначале заболевание.
В присутствии же девушек Монтес де Ока указал лишь на необходимость принятия самых энергичных мер для борьбы с коматозными явлениями, сопутствующими болезни, причем смысл этих загадочных слов остался для слушательниц совершенно темным. В полном согласии с весьма модным в то время антифлогистическим методом лечения, доктор назначил больной наружно три обширных пластыря со шпанскими мушками — один на затылок и два других на икры ног, а для приема внутрь — капли опиума, которые должны были успокоить нервное возбуждение и погрузить больную в укрепляющий сон. Доктор запретил давать пищу Хосефе до тех пор, пока не исчезнут признаки воспалительного процесса в головном мозгу.
Вся в слезах, Сесилия проводила врача до выходной двери, ожидая услышать от него на прощание хотя бы одно обнадеживающее слово. Но Монтес де Ока то ли не понял состояния девушки, то ли мысли его заняты были предметами, ничего общего не имевшими с болезнью Хосефы и горем ее внучки. Во всяком случае, он ограничился тем, что посоветовал Сесилии меньше печалиться и не плакать, так как слезы ей не к лицу; он добавил также, что друг ее помнит о ней — доктор произнес эти двусмысленные слова весьма высокопарно — и что вечером он снова придет проведать больную. И, взяв Сесилию за руку, он вложил ей в ладонь золотую унцию, не объясняя, от кого исходит этот дар, а перед тем как сесть в коляску, пожал ей руку, причем истолковать этот жест можно было самым различным образом. И если для Сесилии все это прошло незамеченным, то от глаз хитрого кучера не ускользнула ни одна подробность, хотя и казалось, что он ничего не видит, не слышит и не понимает. Можно было поручиться, что в этот день он явится к своей госпоже донье Агеде Вальдес де Монтес де Ока с целым ворохом новостей.
Доктор не скупился на визиты к своей новой больной. Да и зачем бы он стал скупиться? Он был совершенно уверен, что труды его будут вознаграждены, даже если сумма конечного гонорара достигнет весьма внушительной цифры. К тому же слезы и горе Сесилии, придававшие какую-то особенную прелесть ее безыскусственной красоте, способны были смягчить и каменное сердце, а сердце дона Монтеса де Ока отнюдь не было ни каменным, ни бесчувственным. Но хотя на этот раз он задался целью спасти больную во что бы то ни стало, лечение не пошло впрок, и очень возможно, что причиной тому было излишнее усердие доктора. На протяжении своей долголетней практики ему неоднократно приходилось пользовать такие же или сходные недуги, и он всегда счастливо их излечивал. Теперь он тщательно припомнил все эти случаи; он обратился к своим медицинским книгам и внимательно проштудировал все, что имело отношение к интересовавшему его заболеванию; он вновь перечитал вышедший незадолго перед тем в Париже и нашумевший во всем мире труд доктора Бруссе, отца антифлогистической методы: «Воспалительные процессы и безумие»; он испробовал наиболее зарекомендовавшие себя декокты, припарки, растирания, банки, рвотные и слабительные снадобья, пиявки и, под конец, в качестве последнего, героического средства прописал больной пилюли Угарте, с помощью которых ему не раз удавалось вырывать своих пациентов из объятый смерти. Можно не сомневаться, что если бы бренная плоть бедной сеньи Хосефы сохранила в себе больше жизненных соков и способности к сопротивлению, доктор мог бы еще довольно долго заниматься своими опытами и экспериментами. Однако на двенадцатый или пятнадцатый день непрерывной и жестокой борьбы с болезнью — мы говорим главным образом о докторе — он со всей очевидностью понял, что фатальная развязка неотвратимо приближается, и, препоручив больную попечению церкви, с честью удалился с поля боя.
Внезапный уход доктора всех удивил, тем более что в эту холодную, ненастную ночь 12 января перед рассветом Хосефа открыла глаза и стала проявлять признаки жизни. Видя, что бабушка пришла в себя, и памятуя о ее просьбе привести к ней священника для последней исповеди и причастия, Сесилия, которая вместе с Хосе Долорес Пимьентой бодрствовала у постели больной, сменив отдыхавших Немесию и сенью Клару Урибе, послала молодого человека в церковь Сан-Хуан-де-Дьос за исповедником и святыми дарами, сама же, не теряя присутствия духа, поспешила соорудить в бабушкиной комнате алтарь. За неимением лучшего покрывала, она набросила на запыленную столешницу старенького комода кусок белого полотна и, водрузив сверху распятие, поставила по обе стороны его две восковые свечи в медных подсвечниках.
Заметив приготовления внучки, Чепилья едва слышным голосом спросила ее:
— Что ты там делаешь, дитя мое?
— А разве вы не видите, мамочка? — отвечала Сесилия, не в силах унять дрожь горестного волнения и страха. — Я устраиваю алтарь.
— Для чего?
— Падре придет.
— А что — уже звонили к заутрене?
— Нет еще. Но падре все равно скоро придет…
— Что же ты меня не разбудила вовремя? Ведь я не одета.
— Вам можно исповедоваться и так.
— Исповедоваться?
— Ну да, исповедоваться. Разве вы не помните, мамочка, что просили меня привести к вам исповедника?
— Ах, да, я и забыла. Верно, верно. Хорошо, детка, накрой меня сверху моей накидкой. Который час теперь?
— Часов семь-восемь.
— Так поздно?..
В эту минуту характерный звук серебряного колокольчика, зазвеневшего на улице в руках у мальчика-служки, возвестил о приближении святых даров. Их нес, держа перед собой на поднятых руках, отец Лионис, рядом с ним по одну сторону шагал Хосе Долорес, по другую — церковный пономарь, оба с фонарями, зажженными в честь святых даров, но одновременно и освещавшими дорогу. На всем пути от церкви до дома тетушки Хосефы распахивались двери домов, и люди с горящими свечами в руках выходили на улицу и преклоняли колена. Все эти звуки и шумы достигли слуха Сесилии в тот момент, когда процессия повернула с улицы Компостела на улицу О’Рейли. Почти одновременно зазвонили по умирающей в монастыре святой Екатерины, куда также проникла печальная весть, — и святые сестры вознесли к небу горячие молитвы, препоручая отходящую душу милосердию всеблагого создателя.
Мы можем утверждать со всей определенностью, что во время исповеди, причащения и соборования сенья Хосефа находилась далеко не в здравом уме и твердой памяти и что, проживи она после этого высокоторжественного и внушительного обряда хотя бы еще несколько часов, она не смогла бы припомнить ни одной его подробности, ибо выполняла все, что от нее требовалось, чисто автоматически, в силу многолетней привычки исповедоваться. Но будь это не так, ей мог бы причинить смертельное потрясение уже один вид того, что происходило вокруг ее смертного ложа в эти минуты, когда священник радетельно готовил ее к благой кончине: по одну сторону кровати стояли на коленях Сесилия и Немесия, по другую — сенья Клара и Хосе Долорес, у изножия преклонили колена пономарь и один из подмастерьев Урибе, только что явившийся в дом умирающей; все благочестивым шепотом читали молитвы, и пламя фонарей и свечей, горевших в их руках, озаряло неверным светом всю эту скорбную сцену, своеобразие и эффектность которой способны были бы пробудить в душе художника истинное вдохновение.
Когда печальный ритуал окончился, все присутствующие — кто в большей, кто в меньшей степени — испытали странное чувство душевного облегчения, как будто самая смерть, которая должна была последовать за этим обрядом, становилась уже чем-то второстепенным. Казалось, даже сама больная вдруг приободрилась; во всяком случае, она выпростала руку из-под покрывала и принялась шарить ею по постели, словно искала какую-то потерянную вещь. Сесилия осторожно взяла ее за эту руку и спросила:
— Что вы ищете, мамочка?
— Тебя, родная, — коснеющим языком ответила ей Чепилья.
При звуке этих слов, исполненных трогательной заботы и неожиданно живого чувства, слезы брызнули у Сесилии из глаз, и она отвернулась, чтобы бабушка не могла видеть ее лицо.
— Я здесь, мамочка, около вас, — проговорила она, сжимая руку умирающей.
— Я не вижу тебя, — продолжала та огорченно. — Здесь так темно!..
— Я погасила свечи, чтобы они вам не мешали.
— Ты здесь одна? — после долгой паузы спросила Хосефа.
— Да, мамочка.
Сесилия говорила правду, потому что женщины при первых словах больной сочли приличным удалиться и вышли из спальни, а мужчины, отправившиеся провожать священника со святыми дарами, еще не возвратились из церкви.
— Я… хотела… сказать тебе… — очень медленно произнесла сенья Хосефа после новой длительной паузы. — Поди поближе. Куда же ты уходишь, родная моя?
— Я не ухожу. Я тут, мамочка, около вас, совсем рядом.
— Бедная, бедная Чарито! Что теперь с нею будет? Я ухожу первая… я ухожу…
— Ради бога, мамочка, не думайте теперь об этом, вы только себя растравляете, а вам это вредно, очень вредно. Лежите спокойно и ни о чем не думайте.
— Бедная, бедная! А ты, ты… оставь… порви… с этим… дворянчиком… Ведь он твой…
— Мой — кто, мамочка? — в отчаянии повторила Сесилия, видя, что бабушка слишком долго не заканчивает фразы. — Мой — кто? Мамочка, голубушка, — настойчиво твердила Сесилия. — Ну, скажите же, говорите, ради бога и пресвятой девы! Избавьте меня от этого страшного неведения! Он мой враг? Мой мучитель? Мой неверный возлюбленный? Мой — кто?
— Он твой… твой… твой… т… — повторяла со все более длительными паузами сенья Хосефа, и голос ее звучал с каждым разом все тише и тише, пока наконец звук таинственного последнего слова не вырвался из ее уст зловещим бормотанием, которое затем перешло в беззвучное движение губ, мгновение спустя затихшее. Болезнь пришла к своему роковому финалу. Сенья Хосефа скончалась.
Сесилия никогда еще не видела ничьей смерти; она была убеждена, что в последние часы бабушке сделалось лучше, и когда она вдруг заметила, что Чепилья не дышит, страшный крик, исторгнутый скорее ужасом, нежели горем, вырвался из ее груди, и она лишилась чувств. Вбежавшие в комнату сенья Клара и Немесия увидели, что Сесилия лежит, упав на бездыханное тело Хосефы, которое она крепко сжимала в своих объятиях, и подругам стоило немалых усилий оторвать ее от холодеющего трупа. Искренней и безутешной была безмерная скорбь Сесилии. Со смертью бабушки она потеряла свою единственную родственницу и единственную в жизни опору, своего верного товарища и нежного друга, свою любимую мать. И вечным укором легло на ее совесть то, что в последнюю минуту в растерянности она забыла вложить в руки умирающей горящую свечу, нарочно для того приготовленную.
В дни болезни Хосефы доктор несколько раз вручал Сесилии различные суммы денег, не давая ей, однако, никаких объяснений относительно их происхождения. Взяв у него деньги, девушка тотчас передавала их Хосе Долорес Пимьенте, который сделался теперь чем-то вроде ее опекуна и одновременно домоправителя. В это непродолжительное время, слишком непродолжительное для человека, жаждавшего постоянно находиться вблизи своей любимой и иметь возможность оказывать ей новые и новые услуги, в это время именно Хосе Долорес взял на себя все заботы и хлопоты, связанные сначала с болезнью а затем и смертью Хосефы. Он же уговорился с известным в городе причетником Барросо обо всех приготовлениях к похоронам. Так как домик на улице Агуакате был слишком тесен и не мог вместить посетителей, которые пожелали бы выразить соболезнование Сесилии, а также потому, что из-за тесноты здесь было неудобно устраивать ночное бдение, Пимьента распорядился перенести умершую в дом на улице Бомба, где он жил вместе с сестрой. Здесь покойницу обрядили в палевое одеяние монахинь ордена Милосердия, опоясали положенным по орденскому уставу черным кожаным ремнем и уложили в гроб, обитый черною тканью. Катафалка не устанавливали. Гроб поставили в горнице на открытых носилках между высокими восковыми свечами в посеребренных шандалах.
В доме Пимьенты тело умершей находилось с десяти часов вечера 12 января до трех часов пополудни следующего дня. Всю ночь напролет бодрствовали у гроба мастер Урибе со своими друзьями, его подмастерья и многочисленные друзья Пимьенты; они же, разбившись на четверки и сменяя друг друга, несли на своих плечах носилки с гробом до самого кладбища, расположенного в конце дороги Сан-Ласаро, в предместье того же названия.
Единственным событием, несколько нарушившим торжественность похоронной процессии, явилось происшествие, о котором мы сейчас в немногих словах поведаем нашим читателям. Расстояние от дома Пимьенты до кладбища составляло половину легвы, но существовал и другой, более короткий путь: он проходил не по улицам предместья, а по извилистым тенистым тропинкам, проложенным между пышными деревьями парков и вилл, занимавших в ту пору всю обширную территорию, на которой позднее возникли кварталы, получившие название Монсеррате.
Когда процессия достигла места, где ныне построена церковь, давшая название всей этой части города, к шествию присоединился какой-то неизвестный негр, человек подозрительного вида, с трудом переводивший дыхание, как это бывает после долгого бега. Неизвестный пытался незаметно затесаться в толпу, следовавшую за гробом, но в этот момент на дорогу, размахивая кавалерийской саблей, выскочил стремительный всадник, молодой негр в суконной венгерке с золотыми эполетами, судя по одежде и бравой посадке — военный. Он подскакал к беглецу, приставил саблю к его груди и, не боясь быть услышанным, громко крикнул:
— Сдавайся. Маланга, или зарублю!
— Тонда! Тонда! — раздалось несколько возгласов, так как одни были знакомы с полицейским, а другие знали его в лицо.
Маланге, зажатому между острием сабли и носилками с гробом, не оставалось ничего другого, как сдаться на милость победителя. Тонда, не спешиваясь, скрутил Маланге руки, связав их на спине локоть с локтем, и приказал ему идти впереди своего коня, сам же отсалютовал процессии по-военному, подняв над головой вытянутую руку с саблей наголо, и произнес:
— Сеньоры, я надеюсь, вы извините меня за причиненное вам беспокойство. Я действовал, выполняя приказ его светлости губернатора о поимке этого негодяя, которого мне было велено взять живым или мертвым. Можете спокойно следовать далее. Честь имею, сеньоры!
В пути траурная процессия дважды останавливалась. В первый раз это произошло у высокой ограды Дома призрения, обращенной к голубеющему вдали Атлантическому океану. Приютские дети, мальчики и девочки, хором пропели заупокойную молитву по душе усопшей, в благодарность за что получили в качестве подаяния золотой.
Вторая остановка произошла у самого кладбища, под аркой его изящных ворот, где капеллан кладбищенской церкви окропил гроб святой водою, после чего было разрешено приступить к погребению. В торжественную и, как всегда, скорбную минуту последнего прощания все присутствующие обнажили голову и в благочестивых позах молча замерли вокруг открытой могилы.
Хосе Долорес Пимьента, Урибе и еще несколько человек бросили по горсти земли на гроб той, что звалась в жизни Хосефой Аларкон-и-Альконадо, — женщины, которую судьба отличила не только редкой красотой, но и тяжкими несчастьями и чье сердце было исполнено горячей материнской любви, а в последние годы — и самой ревностной набожности. Когда все было кончено и Хосе Долорес, распорядитель похорон, прощаясь с друзьями, благодарил их за сочувствие и участие, глаза его невольно увлажнились слезами — быть может, потому, что в этот миг перед его мысленным взором вновь возник образ боготворимой им Сесилии, и он вновь на мгновение увидел, как она в пароксизме отчаяния и горя падает без чувств на руки стоящей с нею рядом Немесии.
Глава 3
Мне ль трусливо
Жизнь беречь?
Я искал лишь
Смелой доли,
Гнет неволи
Сбросив с плеч.
Семейство Гамбоа вернулось в Гавану в середине января. Слуги прибыли морем, господа — сушей. Несколькими днями позднее присоединился к родным также и Леонардо.
Первое, что должна была сделать донья Роса по возвращении в город, — это выправить для Марии-де-Регла вид на жительство, или, если угодно, удостоверение личности, которое позволило бы негритянке подыскать себе место или новых хозяев. Свидетельство это, метонимически именуемое на Кубе «бумагой», было подписано доном Кандидо и составлено примерно в следующих выражениях: «Выдано сие рабе моей Марии-де-Регла с тем, чтобы вышепоименованная раба в десятидневный срок со дня выдачи ей настоящей бумаги подыскала себе место или нового хозяина. Женщина сия по рождению — креолка; разумна, сметлива и к работе сноровиста, мышцы имеет сильные, здоровьем крепка, заразными болезнями не болела, никаких пороков и дурных наклонностей за ней не замечено; умеет шить, стирать и гладить, а также ходить за детьми и больными. Бумага сия выправлена вышеозначенной рабе по ее просьбе. Женщина эта никогда не служила иным хозяевам, кроме своих первых господ, в доме которых родилась, и нынешних, которые сим удостоверяют, что готовы продать ее, Гавана и т. д.».
Покончив с этим делом, которому донья Роса придавала немалое значение, она занялась выяснением некоторых обстоятельств, связанных с побегом Дионисио. Всю вину за это происшествие донья Роса возлагала на дворецкого, почему при первой же возможности приступила к нему с допросом, который начала в тонах иронических:
— Ну-с, я полагаю, вы тут с ног сбились, разыскивая Дионисио?
— Совершенно справедливо изволили выразиться, сеньора донья Роса; именно, что с ног сбились, — ответил с некоторым замешательством дворецкий, ибо говорил заведомую ложь. — Но ведь эти негры такой народ… Самого сатану проведут и выведут… Бестии, продувные бестии!
— Ну, а что же вам все-таки удалось выяснить?
— Немного, сеньора донья Роса, очень немного… почти что ничего. Разнесся слух, будто его убили — закололи ножом, и… да вот, собственно, и все. Насколько мне известно, никакого следствия по этому делу полицией учинено не было, убийцу не задержали и не допросили, мертвого тела тоже нигде не обнаружили. Вот мне и пришло в голову — да, верно, так оно и есть, — что вся эта история насчет убийства — одна пустая басня, и выдумали ее нарочно, чтобы следы замести и нас запутать. Может статься, что слух этот распустил сам Дионисио. Да, да, эти негры такие пройдохи, такие хитрецы…
— Довольно, я все поняла, — с досадой проговорила донья Роса и затем добавила: — Так вот, этот негр должен быть разыскан.
— Слушаюсь, — отозвался дон Мелитон.
— Жив он или мертв, но ведь где-то же остался от него след, — продолжала донья Роса.
— Вот и я так говорю, — подхватил дворецкий.
— Ничего вы не говорите, — раздраженно возразила донья Роса. — Иначе как же так могло случиться, что вам ни разу не пришло в голову дать в «Диарио» объявление о розыске?
— Как можно, сеньора донья Роса, как можно! — запротестовал дворецкий, обрадовавшись, что хозяйка неожиданно помогла ему найти для себя хоть какое-то оправдание. — Приходило мне это в голову, приходило не раз и не два.
— Так что же вы до сих пор ничего не предприняли?
— Видите ли, сеньора донья Роса, в этом-то объявлении вся и загвоздка. Объявление… его ведь сперва сочинить надобно, а я не то что сочинять их, а и в глаза-то не видывал, какие они такие бывают. Оно и понятно — у нас в городке газет не печатали.
— Но ведь здесь и трудности никакой нет! Разве вы не помните примет Дионисио? Не знаете, каков он из себя, то есть какая у него наружность? Да вот: «Негр-креол, приземистый, полный, лицо круглое, рябое, курнос., лоб с глубокими залысинами, рот большой, зубы хорошие, глаза навыкате, шея короткая, осанка и манеры как у аристократа, по ремеслу — повар, знает грамоте, выдает себя, по всей видимости, за свободного, исчез такого-то числа. Поймавший и доставивший вышепоименованного негра его хозяевам будет щедро вознагражден, ему также будут возмещены все убытки, какие он может понести в связи с розысками и поимкой названного раба». Подобные объявления вы найдете в «Диарио» ежедневно, они печатаются под рубрикой, или как это там называется… словом, в разделе «Беглые рабы».
— Понимаю, понимаю, сеньора донья Роса. И подумать, как складно у вас все выходит! Словечко к словечку, словечко к словечку! Так вы уж будьте любезны, возьмите перышко, да и выпишите мне все это на бумажку. Скажу вам, не стыдясь, милостивая моя госпожа, что по части газетных писаний нет у меня искры божией. Уж чего нет, того нет. Видно, не родился я газетным сочинителем, а коли не судьба жениться, говорит пословица, так нечего и невест присматривать.
— У страха глаза велики, дон Мелитон. Могли бы вы удержать в памяти и потом пересказать то, что я вам сейчас говорила?
— Думаю, что да. Запомнить я могу все что угодно, этим талантом меня господь бог не обидел.
— Отлично. Так вот, чтобы вам ничего не позабыть, ступайте немедля в контору газеты «Диарио» — это на нашей же улице, пройдя портал церкви Росарио. Знаете, такой дом и два окна, без решеток, с красивой парадной — там когда-то еще устраивались лотереи… Вы войдете и обратитесь к редактору, дону Торибио Арасосе. Вы сразу его узнаете — это обрюзгший толстяк, лицо у него ничем не примечательное, обросшее бородой… он почти никогда не бреется, а смеется одними губами, не изменяя выражения лица… Вы это все запомните? Так вот, вы перескажете ему то, что я вам здесь говорила о внешности Дионисио, а уж дон Торибио сам составит объявление: он знает, как они пишутся.
Когда дон Мелитон наконец вышел и дверь за ним затворилась, донья Роса воздела руки к небу, устремила глаза горе и воскликнула:
— О-о-о! И бывают же такие безмозглые ослы! А еще ходит на двух ногах! И где только выискал мой муженек этакого остолопа!
По возвращении дворецкого из конторы «Диарио» донья Роса отправила его в наемном экипаже к холму Серро — здесь, неподалеку от элегантной загородной виллы графов де Фернандина, был расположен лагерь для беглых рабов, находившийся в ведении Королевского консулата земледелия и торговли Кубы и города Гаваны. Дону Мелитону надлежало узнать, не находится ли Дионисио в числе обитателей лагеря. Но беглого раба здесь не оказалось по той простои причине, что в лагерь доставляли негров, бежавших только из сельских усадеб, пойманных в лесах с помощью собак и либо не знавших, либо скрывавших имя своего законного владельца.
Обескураженная столь бесплодным началом розысков, донья Роса уже начала было терять надежду на поимку беглеца, когда однажды к ней явился молодой негр в военном мундире и попросил в весьма учтивых выражениях уделить ему несколько минут внимания. Донья Роса пытливо оглядела пришельца, смерив его взглядом с головы до ног, и спросила:
— Тонда?
— Покорнейший слуга нашей милости, — отвечал тот, сгибая свой стройный стан в глубоком поклоне.
— В чем дело? — строго спросила донья Роса.
— Если не ошибаюсь, ваша милость поместили в газете объявление о беглом темнокожем?..
— Да.
— Простите, сеньора, как зовут этого темнокожего?
— Дионисио.
— Дионисио Харуко?
— Нет, Гамбоа, так как этот раб принадлежит мне. Правда, его первым господином был Харуко, в доме которого он родился. Весьма возможно, что он решил воспользоваться именно этой фамилией.
— Так я и думал. На праздничном балу для цветных, который состоялся в сочельник в доме Сото, в предместье, я столкнулся с одним темнокожим, назвавшим себя Дионисио Харуко. Его приметы совершенно совпадают с теми, что указаны в «Диарио», и если ваша милость соизволит поручить мне его поимку, я полагаю, что мне нетрудно будет вернуть сеньоре ее раба.
— Я заплачу за это две… нет, три… четыре золотых унции; я озолочу того, кто мне его приведет. Он совершил подлое преступление, и я хочу наказать его, как он того заслуживает. Но я боюсь, что он окажет вам сопротивление. У него и повадка-то вся разбойничья!
— Пусть это не тревожит сеньору. Я приведу его к ней со скрученными руками.
— Вас ждет щедрая награда.
— Я делаю это не ради денег, а только потому, что полагаю: каждый, кто провинился, должен понести справедливое наказание. Я действую согласно приказу моего начальника, сиятельнейшего сеньора дона Франсиско Дионисио Вивеса, поручившего мне поимку темнокожих преступников, на что было получено высочайшее соизволение его величества, нашего короля, — да дарует ему господь долгие лета!
Мария-де-Регла, жившая теперь на улице Сан-Игнасио, выходила из дому рано утром и отправлялась на поиски места. Выбрав какой-нибудь дом с виду богаче других, она стучала в дверь, передавала через слугу свою бумагу хозяйке и в ожидании ответа присаживалась отдохнуть на пороге. Ответ неизменно бывал один и тот же: хозяйка велела сказать, что служанок у нее достаточно и в наемных она не нуждается. Мария-де-Регла не подозревала, что в силу какой-то своеобразной идиосинкразии хозяева, да и сами рабы, косо смотрели на негра, нанимавшегося служить чужим господам, и только после многократных отказов и разочарований женщина начала догадываться о причине своих неудач. Впрочем, она и не питала больших надежд на то, что кто-нибудь наймет или купит ее, и не слишком стремилась к этому; более того, мысль об успешном исходе ее хлопот внушала ей едва ли не страх, ибо и та и другая возможность представлялась теперь Марии величайшим из всех несчастий, какие только могли с нею случиться. Если бы она принадлежала к числу женщин, чье лицо мгновенно выдает любое душевное движение, тогда даже самый близорукий человек заметил бы, что всякий раз, когда ей приходилось доставать из-за корсажа «бумагу», чтобы вручить ее слуге, открывавшему дверь, щеки ее заливала густая краска стыда.
Ее единственное желание и надежда, единственная цель, к которой она стремилась всею душой и ради которой добивалась разрешения возвратиться в Гавану, заключалась в том, чтобы разыскать Дионисио и, если он был еще жив, соединить с ним свою судьбу, если же умер — покончить с собою. Вот почему, получив обратно свою «бумагу» и выслушивая сухое и категорическое «нет», она не только не огорчалась, но испытывала даже нечто похожее на тайную радость. А между тем срок, обозначенный в «бумаге», был не только короток, но и строго ограничен. Она уже несколько дней потратила на бесплодные хождения по городу. Если за остающееся время она не сможет устроиться на место или найти себе новых хозяев, как поступит с нею тогда госпожа? Кому-кому, а Марии-де-Регла хорошо был известен крутой нрав доньи Росы и ее суровое обращение со своими рабами. В один из этих тревожных дней дочь Марии Долорес передала матери содержание разговора, только что происшедшего между доньей Росой и Тондой, чье имя и подвиги были у всех на устах. И, охваченная страхом потерять горячо любимого мужа, Мария-де-Регла решилась посвятить время, оставшееся ей до рокового дня, когда истекал срок «бумаги», розыскам Дионисио, который теперь один наполнял смыслом ее существование.
На следующее утро Мария-де-Регла поднялась пораньше и, расспросив о дороге, отправилась на Старую площадь, где в те времена находился один из двух рынков, расположенных внутри городских стен. Здесь, в тесном пространстве, сжатом с четырех сторон двухэтажными домами (дома эти тогда были, пожалуй, самыми высокими в городе), кипела в темноте, грязи и сырости рыночная сутолока и среди всевозможной скотины, птицы и снеди толкалось великое множество людей всякого звания и всех цветов кожи — впрочем, в большинстве своем чернокожих. Фасады домов, окружавших площадь, украшены были обширными порталами, собственно даже галереями, плоские кровли которых, обнесенные деревянною балюстрадой, покоились на высоких и толстых опорных столбах, или, если угодно, колоннах, и служили балконами для второго этажа.
Попав на площадь, Мария-де-Регла долго стояла, прислонясь к одному из этих столбов, молча и печально глядя на пеструю суету рынка. Все здесь было для нее внове. Посреди площади возвышалась каменная чаша фонтана, куда четыре каменных дельфина изливали время от времени струи мутной, нечистой воды, которую негры-водоносы прилежно собирали в глиняные кувшины, чтобы затем где-нибудь в городе продать содержимое каждого из них за полреала серебром. От фонтана, как от центра, неправильными лучами расходились во все стороны узенькие дорожки между торговых рядов, где прямо на земле была навалена и разложена выставленная на продажу снедь; а так как торговцы, видимо, не соблюдали при этом никакого порядка или системы, то рядом с зеленью и овощами продавалась живая птица, а рядом с фруктами — битая дичь. Все здесь шло вперемешку: пучки кореньев, клетки с пернатыми обитателями лесов, рыба речная и морская, привезенная сюда в корзинах и даже в рыболовных вершах, свежая убоина, которою торговали с деревянных прилавков, или, лучше сказать, с обыкновенных досок, положенных концами на глиняные кувшины или раскладные козлы. И все это наполняло воздух своими влажными испарениями; земля под ногами была усеяна растоптанной кожурою фруктов, обгрызенными кукурузными початками, грязными перьями, комьями навоза, гнилыми овощами. И нигде ни одного хотя бы легкого тента, и повсюду одни и те же топорные, грубые физиономии крестьян или негров, то одетых в лохмотья, то полуголых; повсюду смешение самых разнообразных запахов и ароматов; и тысяча разнородных звуков, слившихся в один неумолчный гомон, прорезываемый время от времени визгливыми выкриками, а высоко надо всем этим — видимый как бы через окошко чердака клочок синего неба с проплывающими по нему облачками, похожими на куски мягкого белого шелка, подхваченные ветром, или на белоснежные крылья незримых ангелов.
Немало негров и негритянок перебывало на рынке в этот ранний час. Одни приходили сюда, чтобы запасти на весь день провизию для своих господ, другие — чтобы закупить по оптовым ценам мясо, овощи или фрукты, а затем уже в розницу перепродать купленный товар в самом городе и его предместьях — коммерческая операция, заметим кстати, весьма и весьма подчас небезвыгодная.
Было, вероятно, что-то не совсем обычное и в новом ситцевом платье, надетом в это утро Марией-де-Регла, и в том, как лежал шелковый платок на ее округлых плечах, оставляя их наполовину открытыми, и в том, как повязана была на ее голове яркая косынка, байяха, и в том особенном глянце, каким отливала чернота ее обнаженных крепких рук и упругих щек, — словом, во всем ее облике сельской жительницы, дышавшем свежестью и здоровьем, во всей ее несмелой позе и печальных чертах лица было, повторяем, нечто необычное, привлекавшее к этой женщине внимание даже самых равнодушных и занятых своими заботами людей. Во всяком случае, каждый, кто проходил мимо бывшей сиделки, направляясь на рынок или покидая его, бросал на нее мимоходом беглый взгляд — то любопытный, то сострадательный, иногда безразличный. Ее неподвижность и внешне безучастный вид наводили некоторых на мысль, особенно в первую минуту, что женщину эту одолел приступ какой-то внезапной болезни; другие же, несмотря на то, что она была одета в новое платье, принимали ее за нищенку, которая по неопытности или несообразительности не догадывается протянуть руку и попросить у прохожих Христа ради. Впрочем, достаточно было и одного из этих предположений, чтобы охладить сострадание и погасить любопытство в очерствелых сердцах обычных посетителей рынка. И только одна какая-то дородная, чтобы не сказать — толстая, негритянка, несшая на голове лоток, полный всякой снеди, женщина с открытым и веселым выражением лица, нашла в себе довольно решимости, чтобы остановиться подле приезжей и спросить ее грубоватым, но в то же время и добродушным тоном:
— Эй, твой, крещеный душа! Зачем тут стал? Потерял, что ли чего?
— Мужа я потеряла, — просто ответила Мария-де-Регла. Вопрос прозвучал для нее так неожиданно, что она невольно выдала то, чем были заняты теперь все ее мысли.
— Муж? — удивленно переспросила торговка. — Тогда нада ищи его, ищи! — Она почти дословно повторила возглас детей, играющих в прятки.
— Я ищу, — отвечала бывшая сиделка и горестно вздохнула, — давно ищу.
— Это как давно?
— О, целых двенадцать лет.
— И-и-и, сердешный твоя! Цельный, стало быть, жизнь! А как твой муженек зовут?
— Дионисио.
— Дианисия, Дианисия — чтой-то я такой не помнит. А какой место его живет?
— Не знаю, потому и ищу его.
— А твоя, что же, не тутошный, не городской, стало быть?
— Да, я нездешняя. Последние двенадцать лет я прожила далеко отсюда, в деревне.
— Так, так! Значит, твоя бросал свой муж?
— Не бросила я его. Меня с ним господа разлучили.
— Значит, твоя — раб?
— Да. В этом-то все мое несчастье. Меня сослали в Вуэльта-Абахо на целых двенадцать лет, и только несколько дней назад разрешили вернуться в город, чтобы я здесь подыскала себе место либо новых хозяев. Да вот у меня тут и бумага есть за пазухой. Мне столько раз приходилось вынимать ее да показывать, что она уж и замусолилась. Я весь город исходила, сбилась с ног, но не нашлось на меня покупателя и на место тоже никто не берет. Не стало больше моих сил, да и опостылело мне все это; вот я и решила: коли так, дай хоть, думаю, мужа своего разыщу. Он перед рождеством сбежал от хозяев.
— Тогда, голуба, ходи моя вместе, — предложила торговка и повела Марию на улицу лейтенанта Рея, или иначе — улицу святой Терезы. По дороге она спросила бывшую сиделку:
— Твоя как зовут?
— Мария-де-Регла Санта-Крус, покорная слуга вашей милости.
— Ага, твоя был дочка у Долорес Санта-Крус.
— Нет, Долорес и я — мы обе принадлежали графам Харуко. Когда старый граф умер, нас продали с аукциона, потому что хозяевам надо было платить долги и еще выплачивать долю наследникам по завещанию. Я тогда только что вышла замуж за Дионисио, и, по счастью, купил нас обоих вместе один работорговец, дон Кандидо Гамбоа. С тех кор я про Долорес ничего больше не слышала. А вы знаете ее?
— Еще моя не знал! Моя хорошо его знал. Долорес мясо продавал, фрукт продавал, всякий товар продавал, и потом Долорес себе сам выкупал. И моя спасал. Брал моя из барак. Вот, гляди тут. Моя и теперь знак есть! — У негритянки на правом плече виднелись выжженные каленым железом буквы G, B. — Долорес домик покупал, а моя давай торгуй для него, мясо продавал, варенье продавал, все продавал. Моя работал, многа работал, и тоже на воля выходил. Одни белый господин бери тягайся с Долорес. Долорес тягайся с белый господин. Пошел разный бумага, кляуз и суд. Тот нада давай, этот нада давай. И Долорес какой добро имел, домик, денег — весь прахом пропадал. Долорес, без последний нитка оставался. Долорес думал-думал и совсем сходил с ума. Теперь сидит Сан-Дионисио.
— Бедняжка! А я и не знала, что с ней такая беда приключилась. Сошла с ума! А что это за место такое — Сан-Дионисио?
— Самашечи дом, губернатор только-только строил.
— Сдается мне, что коли мои дела и дальше так пойдут, как шли до сих пор, то не миновать и мне Сан-Дионисио, в компании с Долорес.
— Твоя нада работай? Моя многа работа имей, твоя давай, и твоя тоже многа денег имей.
— Да я на все согласна, только бы подзаработать. Может, мне тогда и себя с мужем и детей выкупить удастся. А вы где живете?
— Широкий улица.
— Это где же?
— Там, за городской ворота. Моя имей муж. Только наша себе в церковь не венчал. Мой муж продавай вода, его водонос, моя продавай мясо, масло, яиц, фрукт, все какой можна.
— А как вас зовут?
— Моя зовут Хеновева Санта-Крус. А мой муж — Трибусио[85] Поланко. Его сын есть, зовут Маланга. Совсем парень плохой. Много белый господин зарезал. Прошлый воскресенье хоронил сенья Чепа Аларкон. Маланга ходил вместе с люди за ее гроб. Тонда там его хватал, как мышь в мышеловка.
— Хоронили Чепилью Аларкон? — переспросила Мария-де-Регла.
— Ну да, — отвечала Хеновева. — Его хоронил. Так его зовут, Чепа Аларкон. Его имел хороший домик.
— А была у нее внучка?
— Был внучка, всего один. Зато красивый! Кукла! Такой кукла, вся жизь прожил — не видал!
Как раз в это время обе негритянки, идя по улице Агуакате, пересекали улицу О’Рейли, и Хеновева пальцем указала Марии-де-Регла на запертый домик, где недавно скончалась Чепилья Аларкон. Выйдя затем на улицу Бомба, Хеновева свернула налево, постучала в третью дверь от угла и выкрикнула свое обычное: «Эй, хозяин! Что сегодня покупает?»
Дверь отворила не кто иная, как Немесия Пимьента, которая для торговки была всего лишь ее новой клиенткой, а для бывшей сиделки инхенио Ла-Тинаха лицом совершенно неведомым и незнакомым. И пока Хеновева раскладывала перед хозяйкой свинину, яйца и масло, которые та собиралась купить, Мария-де-Регла, оставшись стоять позади, прислонилась к двери и принялась разглядывать комнату. У стены напротив от входа сидела в качалке, опершись ногами о нижнюю перекладину стула, стоявшего перед нею, какая-то девушка, которую Мария приняла по цвету кожи за белую. Платье на девушке было тоже белое, но батистовая косынка, облегавшая ее красивую, округлую шею, была такая же черная, как и венец смоляных волос, уложенных в две тяжелые косы над ее правильно очерченной головой; черными были и башмачки из фландрского сукна на ее стройных ножках с высоким подъемом и тонкими щиколотками. Прекрасная незнакомка носила траур. Но, верно, в траур была облечена и сама ее душа: глубокая печаль изображалась в чертах ее лица и во всей унылой позе. Девушка, видимо, что-то шила: она держала на коленях кусок раскроенной ткани, и еще несколько кусков материи лежало у ее ног, на полу и висело на спинке стула. За все время она один только раз подняла глаза от работы, чтобы взглянуть на вошедших; это случилось в ту минуту, когда подруга ее, также, должно быть, занятая шитьем, отворила дверь и помогла Хеновеве опустить на порог тяжелый лоток с провизией.
Однако этого короткого мгновения оказалось довольно, чтобы образ красавицы в трауре навсегда запечатлелся в восприимчивой памяти Марии-де-Регла, и запечатлелся столь живо, что, очутившись снова на улице и шагая вслед за своей покровительницей, бывшая сиделка все время повторяла вполголоса: «Нинья Адела, нинья Адела!» Она мысленно сравнивала черты незнакомой красавицы с наружностью младшей дочери своих хозяев.
Многократно повторенное восклицание это достигли наконец, слуха Хеновевы, и она наставительным тоном заметила:
— Зачем неправду говорил? Этот нинья зовут не Адель, его зовут Сесиль.
«Молчание — золото», — подумала про себя Мария-де-Регла и ничего не ответила, но осталась при своем мнении, так как сходство между юной дочерью Гамбоа и прекрасной швеей, которую она увидела в домике на улице Бомба, показалось ей поистине поразительным, и потому она на всякий случай постаралась запомнить и эту улицу и расположенный на ней маленький домик.
Так обе женщины ходили по городу из дома в дом до двух часов дня, и за это время торговка успела обратить в деньги всю провизию, лежавшую утром у нее на лотке. Через ворота, называемые в народе Крепостными, негритянки вышли на бульвар и уселись на каменной скамье, стоявшей под одним из тенистых деревьев между кафе «Афины» и статуей Карла III.
Тут Хеновева достала из-за пазухи замусоленный парусиновый мешочек, стянутый шнурком, высыпала из него свою дневную выручку и пересчитала ее. В мешочке оказалось около двенадцати песо в монетах различного достоинства: были тут и реалы, и севильские песеты, и серебряные монетки в полреала. За вычетом семи песо, то есть стоимости проданного товара, чистый барыш составлял пять дуро. Чтобы произвести этот расчет, глубоких познаний в арифметике не требовалось, равно как не требовалось и более убедительного свидетельства прибыльности промысла, которым занималась Хеновева. Сообразив все это, Мария-де-Регла решила принять предложение торговки.
Затем она поведала Хеновеве о своем муже и его ранении, упомянув, что роковая стычка произошла как раз в той части города, где они теперь находились, и что Дионисио исчез в канун рождества. Тогда Хеновева припомнила, что как-то Маланга рассказывал, будто в ночь под рождество он нашел на углу Широкой улицы тяжелораненого негра и приютил его у себя. Правдивость сообщения Маланги полностью подтверждалась и рассказом его отца, водоноса, который, как помнит читатель, проходил по этой улице несколькими минутами раньше, чем появился на пей его беспутный сын. Тибурсио Поланко также видел раненого негра, но не оказал ему помощи, полагая, что тот убит. Разумеется, узнать об этом человеке и его дальнейшей судьбе можно было бы у Маланги, но теперь он сидел в тюрьме и связаться с ним представлялось делом нелегким. Впрочем, Мария-де-Регла не сомневалась, что раненый негр был ее Дионисио, и решила извлечь всю возможную пользу из тех ценных сведений, которыми она теперь располагала.
Внезапно разговор обоих женщин был прерван появлением чернокожего всадника в военном мундире, который проскакал мимо них во весь опор к Марсову полю, пересек его и помчался дальше по шоссе Сан-Луис Гонзага. То был уже знакомый читателю молодой негр-полицейский.
— Тонда! — сказала Хеновева своей товарке, показывая пальцем на скачущего всадника.
При этом имени сердце у Марии-де-Регла невольно сжалось. Мысленным взором она уже видела Дионисио в руках этого юного храбреца. Да и надо ли тому удивляться! Тонда был вооружен саблей и находился под покровительством закона, а слава о его бесчисленных подвигах и беспримерной отваге делала его почти неуязвимым. Вскочив на ноги, словно от какого-то внутреннего толчка, Мария-де-Регла сделала несколько шагов вслед ускакавшему всаднику, который мгновение спустя скрылся из виду, исчезнув за облаком пыли, поднятым вдали на шоссе копытами его быстрого коня. Тогда Мария вернулась к скамье и, не произнеся ни слова, упала на нее рядом со своей изумленной приятельницей.
Этот небольшой эпизод заставил женщин промешкать еще некоторое время, прежде чем они снова двинулись в путь. Однако едва лишь они вступили на Широкую улицу, как их поразило царившее здесь необычайное волнение и многолюдство. По улице бежали в смятении, кто куда, мужчины, женщины, ребятишки. Многие спешили укрыться в своих домах и, захлопнув с грохотом за собою двери, высовывались затем из окон и принимались спрашивать у соседей и прохожих, почему вдруг поднялась такая беготня, крики и хлопанье дверьми. «Горит церковь Хесус-дель-Монте!» — отвечал один из спрошенных. Другой уверял: «Взбунтовались негры в бараках Хифре!» Третий утверждал: «Ограбили дом на улице Фигурас!» «Человека убили!» — сказал кто-то.
Именно эти последние слова и соответствовали истине. Несколько позднее, в начале четвертого часа, их подтвердил водонос Поланко, поведавший о происшедшем в бессвязном рассказе, пересыпанном восклицаниями ужаса и сопровождаемой всевозможными ужимками. Поланко был лицом весьма известным в своем квартале, и потому Широкая улица встретила его появление чем-то напоминавшим ружейную пальбу: со всех сторон хлопали створки отворяемых окон и гремел перекрестный огонь нетерпеливых вопросов. Но тянуть Поланко за язык отнюдь не требовалось: он сам по собственной доброй воле сообщал всем и каждому о том, что возле сапожной мастерской на углу улиц Манрике и Малоха только сейчас предательски был убит Тонда.
Вот как это случилось.
Получив через Малангу необходимые сведения о местонахождении Дионисио Гамбоа, Тонда с беспечной самоуверенностью человека, отважного до безрассудства, отправился на поимку беглого негра. Когда Дионисио, работавшему в мастерской, сообщили, что его спрашивает Тонда — а это имя знали в городе все, — у бывшего повара сеньоров Гамбоа не осталось ни малейшего сомнения относительно намерения полицейского, и в уме его мгновенно созрело решение. Он поднялся со скамьи, на которой сидел, и, заложив руки за спину, как человек, сдающийся на милость победителя, направился к двери.
Покорный вид, с которым Дионисио появился на пороге мастерской, побудил преследователя двинуться навстречу беглому рабу, и это движение оказалось для Тонды роковым. Как мы уже упоминали, порог дома был; высоко поднят над уровнем улицы. К тому же в это время перед дверьми мастерской, загораживая выход из помещения, стоял какой-то наемный экипаж. И Тонда, который, спешившись, ожидал Дионисио на улице, отступил на два-три шага, чтобы дать пленнику дорогу. В тот же миг, коварно воспользовавшись этой неосторожностью, Дионисио бросился сверху на своего преследователя и одним движением ножа, сапожного ножа, которым он раскраивал кожу для набоек, вспорол полицейскому живот от бедра до бедра. Несмотря на смертельную рану, отважный Тонда кинулся вдогонку за своим убийцей, но, сделав несколько шагов, упал бездыханный посреди узкой, похожей на овраг улицы.
Событие это действительно имело место, и почти все его обстоятельства описаны здесь в соответствии с исторической правдой.
Глава 4
Вся по нем исстрадалась душа:
Коль нейдет он — весь день я тоскую,
Коль придет — я сама не своя.
А уйдет — слез унять не могу я.
Как-то утром, в один из мягких январских дней, сердце Сесилии забилось от внезапного предчувствия, и она сказала себе: «Верно, он сегодня придет». С этой минуты она уже не могла думать ни о чем другом, и работа валилась у нее из рук. Томимая нетерпением, она то и дело вставала со своего места, чтобы выглянуть в окно, словно это могло приблизить желанную минуту свидания, и каждый раз в бессильной тоске вновь опускалась в качалку, стоявшую у противоположной стены комнаты. Казалось, она вся превратилась в зрение и слух, а между тем чувства ее находились в каком-то странном оцепенении, она была как в тумане: прислушивалась — и не слышала, смотрела — и не видела. И когда наконец возлюбленный ее действительно явился, она не сразу осознала это; какое-то мгновение ей чудилось, что не сам он стоит перед нею на пороге дома, в проеме распахнутой двери, и что она видит отражение дорогого ей образа в каком-то большом зеркале. Однако уже в следующую секунду она, раскрыв объятия, бежала навстречу Леонардо и в порыве любовного безумия страстно обнимала и целовала его, не противясь и его объятиям и поцелуям. Старые обиды, помыслы о мести, предполагаемое непостоянство Леонардо и пренебрежение, которым он оскорбил ее, уехав на рождество в деревню, — все в этот миг было забыто. Свершилось чудо: непродолжительная разлука вновь породнила их, словно брата с сестрой, вновь превратила в верных друзей и нежных любовников.
— Ты одна? — спрашивал девушку Леонардо.
— Одна, — тихо отвечала ему Сесилия.
— Ты ждала меня? — с нежностью проговорил молодой человек, обняв ее за талию и не отпуская от себя.
— Каждый день и каждый час! — в страстном самозабвении призналась Сесилия.
— Кто тебе сказал, что я сегодня приеду?
— Мне сердце подсказало.
Он снова поцеловал ее в глаза и в губы и молвил:
— Ты побледнела и похудела с тех пор, как мы расстались.
— Мне пришлось провести немало бессонных: ночей у постели мамочки, и это не прошло для меня бесследно. Да и других горестей было вдоволь…
— Когда заболела бабушка?
— Ей уже давно нездоровилось, весь прошлый год. Но всерьез она захворала в ночь под рождество. Когда я вернулась домой — это было часов около двух ночи, — я нашла ее в сильном жару… Больше она уже не вставала.
— А где же ты была так поздно? — удивился молодой человек.
— В одном месте.
— В каком же это месте?
— Ах, ну в одном месте.
— Ты скажешь мне, где ты была? — спросил Леонардо, сразу становясь суровым.
— А я так жду, чтобы вы мне рассказали, где вы провели все это время, — не менее сурово отвечала Сесилия, платя Леонардо той же монетой.
— Ты ведь знаешь, где я был.
— Да, в инхенио. Вы мне об этом уже говорили. Но, кажется, я не просила вас туда ездить!
— А! Вот оно что! Ты хочешь мне отомстить! Стало быть, ты отправилась развлекаться потому, что была сердита на меня?
— Я — сердита на вас? Очень надо было! А мстить вам — за что? Но только я не люблю, когда меня считают дурочкой, и водить себя за нос я тоже никому не позволю. Вы отправились в инхенио веселиться со своими приятельницами. А я чтобы сидела тут взаперти, как монашка в монастыре? Не слишком ли многого вы захотели?
— Но ведь я же не по собственной воле туда поехал. Мне было бы куда приятнее остаться здесь. Это мама решила увезти меня во что бы то ни стало… Ведь я же тебе говорил.
— Говорить все можно, язык без костей.
— Но я говорю правду.
— Полно! Вы разве сделаны не из того же теста, что другие мужчины? Из того же, из того же самого! Мужчины всегда говорят правду, а то как же! Солгать ведь это грех! Но был ли на свете хоть один из вас такой, что не обманул бы при случае даже самую достойную женщину?
— Не суди о том, чего не смыслишь!
— Не смыслю? И очень даже смыслю, гораздо больше, чем вы думаете! И не родился еще тот умник, что сумел бы меня провести.
— Не болтай глупостей, и оставим весь этот вздор. Ты сегодня только и выискиваешь, к чему бы придраться. Но ведь ты же не хочешь со мною и в самом деле поссориться? Скажи мне, где ты была в ночь под рождество?
— Вы что же — силком меня говорить заставляете?
— Нет, зачем же? Я — по-хорошему, радость моя. Силком мне от тебя и райского блаженства не надо.
— Добро же. Так вот — я была на праздничном балу для цветных в доме Сото, в предместье.
— А как ты туда попала?
— Дошла пешком.
— Я не об этом. Кто тебя туда пригласил? С кем ты ходила на бал?
— Меня пригласил портной Урибе, он был в числе устроителей. А пошла я туда с его женой Кларой, с Немесией и с Хосе Долорес, ее братом…
Леонардо нахмурился: он не смог, да, впрочем, и не захотел, скрывать своего неудовольствия.
— Не рой другому яму, сам в нее упадешь, — проговорила, усмехаясь, Сесилия. — Что же я еще могу вам сказать после того, как вы отправились на праздники миловаться с этой своей деревенской красоткой?
— Я вижу, ты не упустишь случая меня чем-нибудь попрекнуть, — возразил Леонардо, стараясь не показать своей досады. — Ты даже готова принимать чьи угодно ухаживания, лишь бы только побесить меня.
— Чьи угодно? Ну, не такая уж я неразборчивая. Есть немало мужчин, которых я все же не могла бы полюбить, как бы ни была сердита на избранника своего сердца.
— Это очень плохо, что ты такая ревнивая и мстительная.
— А вы попробуйте быть верны и постоянны, тогда вам не придется сетовать на ревнивых и мстительных женщин.
— Но ведь в том-то вся и беда, что ревнивая женщина не способна оценить верность и постоянство даже в самом безупречном поклоннике. Что проку в моем постоянстве и верности, если ты принимаешь ухаживании мужчин, с которыми не должна иметь ничего общего?
— Это чьи же ухаживания я принимала? Говорите прямо.
— Сказать тебе прямо? А с кем ты ходила на этот бал, когда меня здесь не было? С кем ты танцевала? И у кого ты теперь живешь?
— И это вы называете принимать ухаживания?
— А как это иначе называется? Трудно придумать более верный способ покорить женское сердце.
— Только не мое. Мое сердце заковано в латы и заперто на железный замок. И если есть человек, к которому вы не должны меня ревновать, так это брат Немесии. Мне кажется, между нами никогда не было ничего, кроме самой сердечной и бескорыстной дружбы. Мы знаем друг друга и общаемся с самого детства. Мы с ним играли в жмурки и в мяч, мы вместе выросли и никогда не думали о любви, по крайней мере я об этом никогда не думала. Я знаю, что он любит меня всем сердцем, что он душу за меня готов отдать, что он чувствует себя счастливым, если может мне чем-нибудь услужить, что он гордится, когда может угадать заранее мою мысль, и бывает огорчен, если мне приходится самой просить его даже о самой пустой малости; что он корит себя тогда, почему не смог предупредить мое желание; я знаю, что он и волосу не даст упасть с моей головы, что он готов ради меня на любое безумство, что нет для него на свете девушки лучше и краше меня, что он ревнует меня к вам и что эта ревность снедает его, — и все же он никогда не говорил мне о своей любви. Он человек умный, и он знает, бедняжка, что я никогда не полюблю его и не выйду за него замуж. Сколько раз я перехватывала его взгляды, когда он смотрел на меня. Так смотрят только на святые образа, когда молятся в церкви. Но я всегда делаю вид, будто ничего не заметила и не поняла, а он ни разу не посмел со мной объясниться. И таким скромным он был всегда, сколько я его знаю. Он деликатен, как женщина, и так благовоспитан, так отменно любезен и почтителен с дамами, так благороден в обращении с мужчинами! Если бы не темная кожа, он в любом обществе был бы принят, как истый кабальеро. Все это я рассказываю вам потому, что вы, как мне кажется, не чувствуете к нему расположения и смотрите на него с каким-то недоброжелательством.
— Ты ошибаешься, — отвечал ей Леонардо, изрядно встревоженный тем, что Сесилия наделила портрет Хосе Долорес Пимьенты столь привлекательными чертами. — К твоему другу я не могу испытывать ревнивых чувств. Да я и вообще никаких чувств к нему не испытываю, ни добрых, ни злых, по той причине, что меня нисколько не занимает ни сам он, ни его существование. Какой-то портняжка не может быть моим соперником. Но мне обидно, что ты сочла необходимым объяснять мне, какого рода отношения существуют между вами. Мне совсем не интересно, как вы относитесь друг к другу.
— Вы, конечно, можете так говорить. Я — нет. Я была бы самым неблагодарным существом, когда бы хоть на минуту забыла, чем я обязана Хосе Долорес. Я уж и не знаю, что сталось бы со мной во время мамочкиной болезни, если бы не он. Я без него шагу ступить не могла; он сам все покупал, ходил за доктором, приносил из аптеки лекарства, варил для мамочки куриный бульон, сидел со мною по ночам у ее постели; он привел священника из церкви Сан-Хуан-де-Дьос для последней исповеди, он и похороны устроил и вместе со мной плакал над гробом…
Но тут слезы побежали из глаз Сесилии, и рыдания заставили ее прервать свой рассказ. Однако, уязвленная тоном Леонардо и тем, как пренебрежительно он отозвался о Хосе Долорес, она быстро овладела собой и продолжала:
— Бывают неоплатные благодеяния, и человек, способный забыть их, не смеет смотреть людям в глаза. Хосе Долорес всегда оказывал мне знаки особенного внимания и уважения, а на этом балу он вступился за меня, рискуя собственной жизнью.
— Почему же пришлось ему за тебя вступаться?
— Потому что один негр оскорбил меня.
— То есть как оскорбил?
— А так — я отказалась с ним танцевать.
— Ты надерзила ему?
— Вовсе нет. Я даже не знала, кто он. Какой-то никому не известный негр. С какой стати было мне с ним танцевать? Кроме того, я уже обещала менуэт Бриндису. Да и вообще я не хотела танцевать с неграми. Я протанцевала с ними всего каких-нибудь два-три танца, и то приличия ради.
— И все это только из-за того, что ты пошла на бал для цветных…
— Я это и сама знаю. Теперь я всю жизнь буду раскаиваться, что была там. Мне кажется, это ускорило мамочкину смерть.
И Сесилия снова разрыдалась, а Леонардо, желая отвлечь ее от печальных мыслей или, быть может, выведать у нее о том, что происходило на балу и после него, спросил:
— А что это за негр оскорбил тебя?
— Не знаю. Я его никогда прежде не видела. Да и он меня не знал, а лишь догадывался, кто я. Вероятно, он и танцевать пригласил меня только для того, чтобы иметь возможность оскорбить. Этим он думал отомстить мне за какую-то обиду, которую, как он считает, ему нанесли из-за меня.
— Кто же его обидел?
— Он не сказал. Он только кричал, что по моей вине его разлучили с женой.
— Так это, наверно, был пьяный или сумасшедший.
— Нет, на пьяного он не был похож, скорей на сумасшедшего. Мне даже страшно сделалось. И еще он сказал, что знает меня с колыбели, что ему известно, кто моя мать, а с отцом моим он знаком очень близко, знает его как самого себя.
— Он не может знать твоих родителей, — назидательным тоном изрек Леонардо, — ведь ты подкидыш. Это просто нелепо!
— Да, вот что, — добавила Сесилия, припоминая. — Он сказал, что меня вскормила его жена, что будто бы я — мулатка, а моя мать жива, и она — сумасшедшая.
— И никто не узнал, как его зовут, этого мерзавца?
— Нет, потом все открылось. Один портной — он работает в мастерской Урибе — узнал его. Он назвал его Дионисио Гамбоа, но тот сказал, что его зовут совсем не так, что его имя — Дионисио Харуко.
— У, паршивый пес! — воскликнул Леонардо, сжимая кулаки и скрипнув от ярости зубами. — Ну, погоди, всыплют ему горячих, когда поймают! Как бог свят! Да еще и как всыплют! Тонда, верно, напал уже на его след. И какой он там к черту Дионисио Харуко! Зовут его, положим, Дионисио, это так, но никакой он не Харуко, — он Гамбоа, потому что принадлежит моей маме. Знаешь ли ты, что этот грязный, подлый, неблагодарный негр украл у папы старинный костюм, и мало того — он еще сбежал и оставил маму без повара! Никогда ни одному негру у нас в доме не позволяли того, что позволяли ему. И вот как он отплатил нам на добро! Ну ничего, он за это ответит! Мы сыщем его, где бы он ни скрывался, хоть на дне морском! Слово чести, его проучат, как он этого заслужил. Шкуру с него мало спустить за то, что он сделал! А ко всему прочему он еще и тебя оскорбил! Негодяй!..
В пылу негодования Леонардо не тотчас заметил, как напугали Сесилию его неуместные угрозы, не говоря уже о том, что он выставил себя перед нею в смешном виде, ибо девушка без особого труда сообразила, что ярость ее возлюбленного вызвана не столько оскорблением, нанесенным ее особе, сколько тем, что по милости какого-то негра семья сеньоров Гамбоа осталась без повара. Спохватившись. Леонардо добавил, с некоторым, правда, опозданием:
— Однако довольно об этом. Я другого не пойму: какая может существовать связь между тобою и тем, что Дионисио разлучили с его женой? Никакой, решительно никакой связи! Тебя, наверное, еще и на свете не было, когда мама отправила Марию-де-Регла, жену Дионисио, в Ла-Тинаху. Мария своим злонравием и строптивостью вывела маму из терпения. Но если ты тогда еще не родилась, то как же она могла стать твоей кормилицей? Вот кого она действительно выкормила — так это сестру Аделу. Полно, что за вздор! Дионисио просто ошибся или выдумал эту нелепицу только для того, чтобы сорвать на тебе свою злость. Вероятно, он думал, что может оскорблять тебя безнаказанно.
— Ну, если так, то это дорого ему обошлось, — с удовлетворением проговорила Сесилия. — Когда мы после бала возвращались домой, он подстерег нас на углу Широкой улицы и затеял ссору с Хосе Долорес. Они дрались на ножах, и этот негр почти сразу же упал…
— Он был убит?! — воскликнул Леонардо, никак не ожидавший подобной развязки.
— Кажется, нет. Он остался лежать на земле и громко стонал. Вам жалко, что кара настигла его так скоро?
— Нет, нет, — поспешил исправить свою оплошность Леонардо, ибо, проявив сочувствие к раненому рабу, он тем самим выказал неучтивость по отношению к возлюбленной. — Стану я жалеть о каком-то негре! Негром больше, негром меньше — не все ли равно. У нас этого добра хватает. Но меня огорчает то, что ты оказалась замешанной в какой-то грязный скандал, в историю с убийством! Не хочется и говорить об этом. Скажи мне лучше — какой врач лечил бабушку во время болезни?
— Монтес де Ока.
— Ого! Каким образом тебе удалось этого добиться?
— Я пошла к нему и пригласила его.
— Ты была с ним знакома?
— Нет, но я знала его в лицо.
— Может быть, с ним была знакома бабушка?
— Да, мамочка ходила к нему домой, и он тоже каждый месяц навещал ее.
— Он ее лечил?
— Нет, мамочка почти никогда не болела настолько серьезно, чтобы надо было обращаться к доктору.
— Так какие же могли быть между ними дела?
— Мамочка получала у Монтеса де Ока ежемесячный пенсион.
— Ежемесячный пенсион?! А, теперь я припоминаю: я слышал, что Монтес де Ока когда-то, очень давно, нанял у папы в кормилицы эту самую Марию-де-Регла, жену нашего повара. Надо было вскормить какого-то незаконнорожденного младенца, дочь одного из приятелей доктора. Теперь мне понятно, что именно ввело Дионисио в заблуждение. Он, вероятно, вообразил, что та девочка — это ты. Само собой разумеется, это была не ты. Но, конечно, разве такого наглеца разубедишь! Тебя тогда еще и на свете не было. Посуди сама — ведь после той девочки Мария-де-Регла почти целых два года кормила нашу Аделу. И одно я знаю совершенно точно: негритянка эта испортила маме немало крови. А Монтес де Ока обещался платить папе за наем Марии по две золотые унции в месяц, но я подозреваю, что он так и не отдал отцу этих денег — Монтес де Она не любитель платить долги. Поэтому меня и удивляет, что вы ежемесячно получали от него какие-то деньги. Ты не знаешь, каково происхождение этого пенсиона?
— Происхождение? — недоуменно спросила Сесилия.
— Я хочу сказать, — уточнил свою мысль Леонардо, — может быть, ты знаешь, на каком основании или по какой причине выплачивался бабушке этот пенсион? Словом — откуда он взялся?
— Не знаю. Вернее, я никогда не пыталась это выяснить.
— Нет, ты знаешь, но только не хочешь сказать. Я по твоим глазам вижу.
— Значит, у вас испортилось зрение.
— Голову готов прозакладывать, что Монтес де Ока выплачивал этот пенсион по от себя лично.
— Я тоже так думаю.
— А! Вот видишь. Стало быть, ты все знаешь, а говоришь, что тебе ничего не известно!
— Но ведь вы совсем не о том меня спрашивали. Вы меня спросили, знаю ли я происхождение пенсиона или причину, почему его выплачивали. А об этом я и понятия не имею. Мне известно только, что Монтес де Ока выплачивал бабушке какие-то деньги от имени одного своего друга…
— Ты знаешь, кто этот друг? — перебил ее Леонардо.
— Я знаю его в лицо, — замявшись, отвечала Сесилия.
— Как его зовут?
— Ах, об этом, как говорится, пусть любопытный читатель догадывается сам.
— Нет, ты мне скажи! Скажи! — настаивал молодой человек, беря ее за руку. — Я хочу это знать не из любопытства, а совсем по другой причине. Я тебе потом объясню почему.
— Этот человек очень хорошо вам известен.
— Кто же он?
— Ваш отец.
— Мой отец! — вскричал Леонардо, пораженный столь неожиданным признанием. — Неужели мой отец мог забрать себе в голову… — Леонардо не договорил и, сдержавшись, добавил: — Ты в этом уверена?
— Совершенно уверена.
— И давно ты знаешь моего отца?
— О! С тех пор как помню себя.
— Где же ты с ним встречалась?
— Я постоянно сталкивалась с ним то на одной улице, то на другой. Куда, бывало, ни пойду, непременно наткнусь на него. Иной раз и думать про него забудешь, а уж он тут как тут. И вечно он на меня сердился, не знаю почему, и бранил меня — как только не честил: и непутевая, мол, я, и пропащая, и бесстыдница невоспитанная. И все пугал, что скажет солдатам, и они меня заберут.
— А ты знала тогда его имя?
— Нет, это я узнала гораздо позже, когда выросла. Но он и взрослую меня ни во что не ставил. А мамочку он очень уважал и даже дружил с ней. Иногда он останавливался у нас под окном поговорить с мамочкой и говорил с ней всегда обо мне.
— Что же он ей говорил?
— Да, уж наверно, не хвалил меня. Все советовал ей держать меня построже, чтобы я не могла видеться с вами; говорил, чтобы не пускала меня с вами на балы, что будто вы ловелас и ветреник и рано или поздно променяете меня на другую. И еще он говорил, будто у вас есть невеста, какая-то очень богатая девушка, и вы женитесь на ней, как только получите степень бакалавра прав.
— То, что ты рассказываешь об отце, — совершенно невероятно. Я просто поражен! Если бы это рассказал мне кто-нибудь другой — я бы не поверил. Какую цель он преследует? Тут, конечно, дело не в любви, против этого говорит все его отношение к тебе. Нет, он, разумеется, не влюблен в тебя. Да и не такой человек мой отец, чтобы заводить какие-то интрижки. Теперь я понимаю, что ошибался…
— Кстати, мамочка тоже очень была недовольна моим знакомством с вами. Она не хотела, чтобы я вас любила, и, умирая, наказывала мне порвать с вами.
— Но ведь ты не думаешь выполнить ее волю, не правда ли? — пылко возразил Леонардо.
— Теперь уже слишком поздно, — отвечала Сесилия, краснея. И, понизив голос, она добавила: — Дай бог, чтобы мне не пришлось раскаяться в своем непослушании.
— Клянусь всем, что есть святого, — с жаром воскликнул молодой человек, — тебе никогда не придется раскаиваться в том, что ты вверилась мне! Но послушай — все же твой рассказ никак не объясняет этой загадки с пенсионом. Почему, с какой стати отец выплачивал твоей бабушке какие-то деньги? Этого я, хоть убей, в толк не возьму. Тебе он, вероятно, уже ничего давать не будет…
— Я тоже так думаю, — упавшим голосом проговорила Сесилия.
— Это еще не велика беда, — отвечал молодой человек, соображая что-то, — лишь бы только доктор не потребовал от тебя гонорара за лечение бабушки. Сироту всякий обидеть рад.
— На этот счет я спокойна. За все время, что мамочка болела, он ни разу не попросил у меня денег — наоборот, он мне их сам давал, так что хватало на все расходы.
— И много денег он тебе передал?
— Что-то около пятнадцати золотых унций. Я не считала… Всеми денежными делами ведал Хосе Долорес.
— Дался тебе этот Хосе Долорес! Я не хочу, чтобы ты при мне даже имя его упоминала!
— Это почему же?
Но тут затянувшийся диалог влюбленных прерван был внезапным приходом Немесии, не доставившим ни малейшего удовольствия ни одному из трех участников этой нечаянной встречи. Сесилию раздосадовало то, что по милости Немесии она не успела разрешить мучивших ее сомнений, и теперь ей по-прежнему предстоит томиться неизвестностью относительно своей дальнейшей участи, которая после смерти бабушки представлялась ей совершенно неопределенной. Леонардо досадовал, что не успел выработать вместе с Сесилией никакого плана на будущее, а между тем все, что он узнал о положении девушки в доме ее подруги, побуждало его действовать быстро и решительно, так как в противном случае он рисковал потерять свою возлюбленную навсегда.
В свою очередь, и Немесия испытывала самую жестокую досаду. Одно то, что опасный соперник ее брата появился у них в доме, тогда как, по ее предположениям, он должен был еще находиться в отъезде, вдали от Сесилии, которая, как это казалось Немесии, давно уже успела его позабыть, — одно это доказывало самым неопровержимым и бесспорным образом, что никакого чуда не произошло и что ни ревность Сесилии, ни отъезд Леонардо не ослабили глубокой привязанности влюбленных друг к другу и не смогли обратить их взаимной любви ни в ненависть, ни даже в простое равнодушие. «Бедный Хосе Долорес! — сетовала про себя Немесия. — Теперь ты потерял ее навсегда. Какие же мы были глупцы, когда утешали себя надеждой на то, что Леонардо останется со своей невестой в деревне!» И когда Хосе Долорес вернулся из мастерской, Немесия с горечью сказала ему:
— Видно, не судил господь, чтобы ты женился на Сесилии.
— Откуда такие мрачные пророчества? — встревоженно спросил ее Хосе Долорес.
— Он вернулся. Сегодня утром я застала их здесь. Ворковали, как два голубка.
— Здесь, у нас?
— Да, в зале. Наедине…
— Значит, он уезжал не для того, чтобы жениться.
— Эка важность для него — жениться! Может, он и женился, а теперь приехал к своей любезной утешения искать.
— Ну-ну! Как ты думаешь, он сразу заберет ее от нас?
— Кто его знает… Надо полагать — когда совьет для нее гнездышко.
— Надо полагать? — вне себя от гнева проговорил Хосе Долорес. — Нет, так не пойдет! Коли хочет взять ее себе в любовницы, пусть забирает ее отсюда немедленно, потому что быть для них ширмой я не собираюсь. Скорей я дам наплевать себе в лицо! Я не позволю, чтобы этот молокосос замарал меня грязью, а потом надо мной же еще и посмеялся. Меня он пусть лучше не задевает! А где она?
— В задней комнате. Наряжается. Вечером он обещал к ней прийти.
— С него станется. Ну что ж, пока попробуем кончить дело миром, без шуму и крови. Иначе она бы пострадала больше, чем он.
— Еще не все потеряно, Хосе Долорес, — проговорила Немесия, словно обдумывая что-то. — Жив человек жива и надежда.
— Надежда тут ни при чем, сестрица. Либо он, либо я. И один из нас — лишний. Или ты думаешь, я соглашусь прикрыть ее грех? Нет, сестра, едва ли. Я для этого не гожусь.
— Пустое ты говоришь, Хосе Долорес. С паршивой овцы — хоть шерсти клок, это раз. А второе: какой мужчина поручится, что именно он первый покорил сердце своей избранницы? Да ни один на свете! Поверь мне, она ветрена и переменчива. Сейчас у нее так, а через час — этак; семь пятниц на одной неделе. Она, знаешь, вроде каймитового листочка: подуло туда — аленький, подало сюда — беленький. Если бы ты слышал, что она говорила, как он уезжал из Гаваны к этой своей красотке… тогда ты понял бы, что она за человек. «И чтобы я еще его любила! Никогда в жизни! Да он и в глаза меня больше не увидит. Этой обиды я ему ввек не прощу, пусть хоть на коленях меня умоляет и ноги мне целует! Дурачить себя я никому не позволю. Никому! Будь он даже среди других мужчин, что солнце среди звезд! Ничего, белый свет не клином сошелся. Есть и другие мужчины, кроме него — на мой век кавалеров хватит. Мало, что ли, найдется таких, как он, да еще и получше, что за меня в огонь и в воду пойдут, только бы я их полюбила! Уж кто-кто, а я в старых девах не останусь чужих племянничков нянчить, у меня свои детки будут. Вот как перед богом — пойду за первого, кто посватается. Тогда посмотрим, кто проиграл — он или я!»
Глава 5
Не оставляй юноши без наказания; если накажешь его розгою, он не умрет. Ты накажешь его розгою и спасешь душу его от преисподней.
День, когда дону Кандидо пришлось всерьез приступить к осуществлению плана, задуманного им еще до отъезда в инхенио, наступил гораздо раньше, чем можно было предполагать.
Внезапная смерть сеньи Хосефы бросила Сесилию в объятия ее возлюбленного, а Леонардо, как отлично понимал это его отец, был не настолько простодушен и не настолько добродетелен, чтобы упустить удобный случай, позволявший ему взять Сесилию под свое покровительство и сделать ее своей любовницей.
Создавшееся положение представлялось дону Кандидо едва ли не полной катастрофой, и единственный путь к спасению он теперь видел в том, чтобы любым способом, не останавливаясь даже перед применением силы, лишить Леонардо возможности общаться с Сесилией. Поразмыслив хорошенько, дон Кандидо пришел к заключению, что ему ни в коем случае не следует поднимать шум, но должно действовать со всей осторожностью и что благоразумнее всего было бы прибегнуть для достижения цели к мерам, имеющим вид хотя бы некоторой законности, иными словами — сложить с себя всякую ответственность и остаться в тени. Напав ли эту счастливую мысль, он отправился посоветоваться к начальнику судебной палаты, старшему алькальду дону Фернандо О’Рейли, приятелю и однокашнику Леонардо, с которым также и сам дон Кандидо поддерживал дружеские отношения.
Шагая по направлению к улице Лос-Офисьос, дон Кандидо сочинил в уме целую речь, или, вернее, трактат в форме диалога, предназначенный изобразить все дело таким образом, чтобы оно предстало перед сеньором алькальдом в самом благоприятном и выгодном для дона Кандидо свете. Но когда сеньор Гамбоа очутился лицом к лицу с его превосходительством, все заранее приготовленные слова вдруг неизвестно почему вылетели у него из головы, как вылетают из голубятни вспугнутые голуби, и он стал мямлить что-то насчет некоей девицы Вальдес, которая коварно завлекла его сына Леонардо в свои сети и настолько вскружила ему голову, что мальчик совсем забросил учение, и поэтому дон Кандидо хотел бы узнать, нет ли законного способа положить предел столь возмутительному соблазну.
Алькальд слушал своего визитера, удовлетворенно улыбаясь, и сочувственно кивал ему, а затем сказал:
— То, что вы сейчас сообщили мне, сеньор дон Кандидо, в высшей степени радует меня. Какая приятная неожиданность! Я испытываю глубокое удовлетворение и считаю весьма многозначительным тот факт, что с тех пор, как я указом его величества поставлен во главе нашей судебной палаты — а этому уже скоро год, — именно вы, вы первый явились сюда с подобной жалобой. Нельзя сказать, чтобы у нас в Гаване случаи, аналогичные вашему, были редкостью. Напротив — их тысяча. Однако всеобщее невежество и упадок нравов столь велики, что преступлением почитается у нас лишь посягательство на чужую жизнь и собственность, то есть такое действие, которое наносит непосредственный ущерб личности или благосостоянию потерпевшего. Что же касается деяний, оскорбляющих нравственность, благопристойность, добрые обычаи и религию, то они рассматриваются не как преступления, но всего лишь как проступки либо как вполне извинительные ошибки и случайные провинности — и ни один из наших законов не устанавливает для них наказания. Не правда ли, какое печальное заблуждение, дорогой мой сеньор дон Кандидо? Какой превратный взгляд на добро и зло, на честь и бесчестье, на дозволенное и недозволенное, на достойное похвалы и предосудительное! В своей «Записке о праздности», получившей недавно премию нашего Союза патриотов, сеньор Сако полагает роковой причиной главнейших и наиболее ужасных преступлений, совершающихся в нашем обществе, игорные дома, которые он именует гнусными притонами праздности, школой порока для молодежи и кладбищами, где безумцы погребают состояния целых семей. Что же касается меня, то в этом вопросе я решительно не могу согласиться с мнением сеньора Сако, каким бы высокоавторитетным оно не было. Я утверждаю, что все наши беды проистекают из двух основных причин, а именно: невежества и той политики, какую осуществляет правительство Вивеса. На Кубе нет школ. И вот последствия: грабежи средь бела дня, бессмысленные убийства, совершаемые без всяких побудительных причин, нескончаемые тяжбы, неприкрытый произвол, проституция — словом, полнейшая анархия. Именно политика правительства Вивеса повинна в беспримерных злоупотреблениях и беззакониях, которым даже названия не подберешь и которые в любой другой стране были бы просто немыслимы. Людей гноят в переполненных тюрьмах, но для опасных преступников там места не находится, и они разгуливают на свободе. Злодеяния, даже самые зверские, чаще всего остаются нераскрытыми, а если их и раскрывают, то лишь тогда, когда по чистой случайности удастся поймать преступника. Кто, например, убил Тонду?
— Что?! — воскликнул дон Кандидо, перебивая алькальда.
— Да, ему вчера вспороли ножом живот.
— Вам известны подробности этого прискорбного события?
— К сожалению, нет, сеньор дон Кандидо. Эту новость мне сообщили вчера вечером неофициально, когда я находился в театре. Мне известно только, что убийца — какой-то беглый негр, которого Тонда собирался арестовать.
— О, если так, то у меня есть основания думать, что убийство совершил мой повар. Несколько дней тому назад жена поручила Тонде его поимку.
— Предположение вполне оправданное, — продолжал алькальд. — Однако на случай, если все же этого негра поймают, что по нынешним временам представляется мне маловероятным, я позволю себе дать вам один совет: уступите вашего раба в счет исторы судебной палате…
— Простите, как вы изволили выразиться, сеньор дон Фернандо?
— Я говорю, передайте его судебной палате в счет исторы.
— Прекрасно. Но какую историю вы имеете в виду?
— Поскольку вы не юрист, нет ничего удивительного в том, что вы меня не поняли. На языке наших законоведов передача раба в счет исторы означает отказ владельца от всех прав собственности на данного раба в пользу той судебной инстанции, рассмотрению которой подлежит совершенное названным рабом преступление или провинность. Правда, при этом вы как владелец теряете своего негра, за которого при удачной продаже могли бы выручить самое большее пятьсот песо. Но зато вы избавляетесь от исторы, от необходимости платить судебные издержки. Между тем их размеры в том случае, когда хозяин не отступается от своих прав на подсудимого, обыкновенно вдвое превышают указанную мною сумму. К тому же, как известно, не подмажешь — не поедешь. Надо дать и следователю, чтобы результаты следствия не выставляли преступника злодеем, и писарю, который ведет протоколы допросов, и секретарю суда, который может представить все дело так, как это ему заблагорассудится, затем прокурору, от которого зависит формулировка обвинения и который тоже хочет получить мзду за свои труды, затем судебному заседателю, и так далее и так далее.
— Нет, нет, сеньор дон Фернандо! Упаси меня бог связываться с судом! Уж лучше сразу камень на шею да в воду.
— Вы совершенно правы… Однако вернемся к вашей жалобе… Итак, вы утверждаете…
— Я утверждаю, сеньор алькальд, — встрепенулся дон Кандидо, словно очнувшись ото сна, — я утверждаю, что эта девица Вальдес вскружила голову моему сыну Леонардо, завлекла его в свои сети и обольстила, так что теперь он не в состоянии готовиться к экзаменам на звание бакалавра…
— Начнем по порядку, — с невозмутимым спокойствием предложил О’Рейли. — Как имя этой обольстительницы?
— Сесилия Вальдес, — несмело произнес истец.
— Хорошо. Что представляет собой эта женщина?
— Простите, я вас не понял.
— Я хочу сказать — она молода или средних лет? Замужняя или девица? Красивая или уродливая? Белая или темнокожая? Эти сведения необходимы для того, чтобы определить степень ее виновности, и также вид наказания, коему она подлежит по закону.
— Извольте, сеньор алькальд, я постараюсь сообщить вашей милости все, что мне известно об этой особе, — проговорил, запинаясь, дон Кандидо, у которого от стыда горели уши. — Девица эта молода. Действительно, довольно молода: ей едва исполнилось восемнадцать лет. Замужем она не была, и уродливой, как мне кажется, ее не назовешь. Скорее она хорошенькая, даже, я бы сказал — красивая девушка. Она бедна — да, очень, очень бедна. Кроме того, она — мулатка, хотя, если не знать ее происхождения, об этом не догадаешься…
— Отлично, превосходно, — задумчиво отвечал алькальд. — Я вижу, вы прекрасно осведомлены обо всех подробностях. Это очень хорошо. Столь обстоятельные данные помогут нам принять правильное решение… Однако имеется один существенный пробел, неясный, так сказать, пункт, а именно: факты, вами излагаемые, известны вам со слов третьего лица, или вы сами занимались их выяснением?
— Некоторые из них я выяснил сам, другие действительно переданы мне третьим лицом.
— Еще одни вопрос. Известно ли вам, у кого живет эта девушка?
— Как мне кажется, теперь она живет у своей подруги.
— Предположения здесь не годятся, сеньор дон Кандидо. Можете вы утверждать со всей определенностью, что она живет у подруги? Да или нет?
— Нет, сеньор, со всей определенностью я этого утверждать не могу. Я только предполагаю.
— Мне нравится ваше чистосердечие. В такого рода делах правдивость — самое главное. К адвокату и судье надо идти, как на исповедь, и говорить все без утайки. А у кого эта мулатка жила раньше?
— У своей бабушки.
— Ее родители живы? Есть у нее родственники, близкие, опекуны — словом, кто-нибудь, кто бы о ней заботился? Если она так хороша, как вы говорите, подобные детали приобретают особое значение, и поэтому необходимо уточнить их своевременно.
— Бабушка ее недавно умерла. А мать, — с трудом выдавил из себя дон Кандидо, покраснев как рак, — ее мать… э-э-э… Право, не знаю, жива ли она еще. Но будь она даже и жива, дочери было бы от этого мало проку. Что касается отца… она не знает, есть ли у нее отец или нет… Она, собственно, подкидыш, ее взяли из Королевского приюта для новорожденных… Вам необходимы еще какие-нибудь сведения?
— Скажите, пожалуйста, а вы были знакомы с ее бабушкой?
— Да, сеньор, я знал ее, хотя и не слишком коротко. Рассказывать здесь подробно об этом знакомстве было бы слишком долго и не к месту. Однако должен сказать, что для цветной, ибо она была мулатка, женщина эта отличалась редким благочестием; она достойно прожила свою жизнь, была очень набожна, часто ходила к исповеди и внучку свою воспитывала, как говорится, в страхе божием, строго за ней смотрела и, главное, не давала ей сидеть сложа руки, заводить себе поклонников и шептаться с ними по вечерам у окошка.
— Но в таком случае речь идет о девушке весьма благонравной, воспитанной в строгости и никому не подававшей повода для пересудов?
— Все это верно, сеньор алькальд, но в ее жилах есть примесь негритянской крови; поэтому на ее порядочность особенно полагаться не следует. Она — дочь темнокожей, а ведь недаром говорит пословица, что яблоко от яблони недалеко катится и что кошкино дитятко на мышей падко.
— Отлично сказано, сеньор дон Кандидо. Нельзя не признать, что наши пословицы — это поистине кладезь мудрости. Нельзя также не признать и того, что наши мулатки в нравственном отношении оказываются подчас весьма неустойчивы, как в силу своих природных склонностей, так и вследствие свойственного всем человеческим существам стремления к лучшему и желания подняться на более высокую ступеньку общественной лестницы. Вот ключ, объясняющий нам приверженность темнокожих женщин к мужчинам белой расы, а также их пренебрежение к своим соплеменникам. Я не сомневаюсь, что вы поймете меня как никто другой — вы прожили здесь многие годы, вросли, как говорится, корнями в здешнюю землю, и вы более чем кто-либо имели возможность наблюдать проявления этой любопытной идиосинкразии в среде нашего свободного цветного населения. И все же, дорогой сеньор дон Кандидо, какие бы вероятные презумпции и убедительные, неопровержимые с виду теории, какие бы общие правила не выводили мы из характерных свойств и привычек тех или иных людей, — все же эти привычки и свойства не могут служить для нас доказательством преступления или хотя бы преступного намерения, не могут быть рассматриваемы как деяние, наказуемое по закону, и не составляют казуса, подлежащего компетенции органов правосудия. Итак, подведем итоги. Вы явились ко мне как к старшему алькальду с жалобой на некую девицу Вальдес, которую вы обвиняете в преступном намерении обольстить и совратить вашего старшего сына, еще не достигшего совершеннолетия, ввиду чего вы просите отдать приказ об аресте соблазнительницы, или, иными словами, вы просите наказать ее лишением свободы без предварительного судебного разбирательства. Согласен с вами. По-видимому, в вашей просьбе нет ничего противного здравому смыслу. Жалоба ваша совершенно обоснованна и законна, поскольку вы как отец вправе потребовать принятия подобных мер к девице легкого поведения, пытающейся соблазнить и сбить с пути вашего сына, тем более что сын ваш собирается вступить на славное поприще служителей правосудия. Я восхищен твердостью ваших нравственных правил и вашим ревностным попечением о своем сыне.
— Право, вы меня смущаете, ваше превосходительство, — воскликнул дон Кандидо, весьма довольный тем оборотом, который, видимо, принимало дело. — Я совсем не заслуживаю таких похвал — увы, и в малой степени не заслуживаю.
— Однако, — продолжал с важностью алькальд, — я как справедливый и честный судья всегда требую доказательств преступного деяния, я ожидаю от истца обвинения по всей форме, допрашиваю обе стороны, с тем чтобы выяснить, какие обстоятельства предшествовали преступлению и какие выгоды мог для себя извлечь из него обвиняемый. При таком подходе часто случается, что, вопреки всем ожиданиям, человеку выносят вместо обвинительного безусловный оправдательный приговор. Позвольте мне, сеньор дон Кандидо, сказать вам со всей свойственной мне прямотой, что своими показаниями вы сами свидетельствуете в пользу обвиняемой, ибо вы, в силу присущей каждому человеку любви к истине и справедливости, одобряете поведение этой девушки, воздаете хвалу ее нравственным качествам, отвергаете возможность обвинения ее в чем-либо предосудительном и утверждаете, что она никогда не давала повода говорить о себе дурно, — но тем самым вы связываете мне руки, так как у меня нет никаких оснований поступить с нею по всей строгости закона.
Дон Кандидо так был ошеломлен неожиданным маневром судьи, что некоторое время сидел с опущенной головой и только растерянно ломал пальцы, не находя слов для возражения. Наконец он проговорил смущенно и неуверенно:
— Клянусь памятью матери, сеньор алькальд, я никогда бы не подумал, что это так сложно. Ах, как сложно! Видимо, я был совсем не осведомлен. Да, я заблуждался. Ошибался самым плачевным образом. Я полагал, что все это очень просто, раз-два и готово… Но не слишком ли серьезно вы смотрите на такие вещи, ваше превосходительство? Быть может, вы придаете слишком много веса второстепенным обстоятельствам, делаете, так сказать, из мухи слона? Разумеется, я не смею этого утверждать. Мне только так кажется, сеньор дон Фернандо.
— Видите ли, — ответил ему со своим обычным спокойствием алькальд, — отдать приказ об аресте какого-нибудь лица, основываясь лишь на том, что оно подозревается в преступном деянии, не так-то просто. И все же в данном случае не это удерживает меня от решительных действий; меня смущает другое — то, что вы сами своими чистосердечными показаниями отняли у меня всякую возможность действовать на основании закона. Дайте мне такую возможность, повод, предлог — и я всей душой буду рад вам помочь, хотя бы мне пришлось огорчить нашего милого Леонардо внезапным похищением его приятельницы.
«Черт бы побрал все твои поводы и предлоги, проклятый крючок судейский, будь ты неладен!» — выругался про себя дон Кандидо, а вслух сказал:
— Видите ли, сеньор дон Фернандо, если бы вы попросили меня выбрать партию досок, чтобы не было в них ни сучка, ни задоринки, или, например, кирпич без примеси селитры, или, скажем, черепицу без изъяна, — тут бы я всякому десять очков вперед дал. Но что я смыслю в судебных поводах и доводах? Ни бельмеса. Тогда как вы, при нашей учености, могли бы легко найти выход из этого затруднения и вызволить меня из беды.
— Отнюдь. Поступи я таким образом, приказ об аресте был бы незаконным, и моя совесть судьи не могла бы найти оправдания подобному произволу. Обосновать требование об аресте должны вы сами. Но я подумал тут еще и вот о чем, сеньор дон Кандидо: положим, я отдам приказ об аресте; девушку схватят, посадят в тюрьму, и, следовательно, вам удастся на некоторое время разлучить ее с Леонардо — однако достаточно ли хорошо вы взвесили возможные последствия подобного шага?
— Последствия?! — удивленно воскликнул будущий граф де Каса Гамбоа. — Вот уж, ей-богу, о чем я не думал, так это о последствиях! Да и какие могут быть от этого последствия?.. Если, конечно, не выищется какой-нибудь дурак, что полезет ради нее на рожон.
— Вот именно. Я потому и заговорил о последствиях, что, как мне кажется, заступников у этой девушки найдется более чем достаточно.
— Но ведь я вам говорил, ваше превосходительство, что она бедна, это — никому неведомое, безвестное существо, сирота без роду и племени. Она осталась на свете одна как перст…
— Ну и что же? Из ваших слов явствует, что она обладает двумя преимуществами, которые важнее денег, знатного происхождения, богатой родни и связей, — я говорю о ее молодости и красоте. Вспомните, сеньор, слова Сервантеса, они здесь как нельзя более кстати: «Красота тоже обладает силой пробуждать в людях милосердие». С таким богатством, как молодость и красивая наружность, эта девушка никогда не останется на свете одна как перст.
— На приведенное вами изречение Дон-Кихота можно ответить другим изречением — жаль только, не знаю, кто его сочинил: «Чего не видит око, к тому не лежит и сердце». Поверьте мне, ваше превосходительство, если только она попадет ко мне в руки, я ее в такое место упрячу, где ее ни один черт не сыщет.
— Повторяю, сеньор дон Кандидо, все это совсем не так просто, как кажется на первый взгляд. Разве сможете вы найти такое место, где никто не увидит ее, не услышит ее жалоб, не проникнется к ней состраданием и не попытается ей помочь? Если Леонардо действительно влюблен в нее, он сам будет первым ее защитником, он станет ее разыскивать, обнаружит место ее заточения и рано или поздно освободит, как бы ни противились этому ее похитители. Вот почему, как мне представляется, было бы гораздо более разумно, более сообразно со здравым смыслом и более оправданно оставить девушку в покое и не доводить дело до открытой распри. Ведь неизвестно — быть может, у Леонардо это всего лишь случайное увлечение, каприз; быть может, она нравится ему только потому, что он еще не встретил девушки, которая пришлась бы ему больше по сердцу.
— Что бы вы мне ни говорили, сеньор дон Фернандо, я знаю одно: сын мой страшно упрям, упрям как баск, и он из одного лишь упрямства может натворить бог знает каких бед, навлечь несчастье на всю нашу семью!
— Навлечь несчастье? — изумился алькальд. — Простите, но я вас не понимаю. Вы же сами говорили, что это вполне добропорядочная, скромная девушка, что она хороша собой, что ее даже не отличишь от белой. Должно быть, говоря о несчастье, которое может постичь вас и вашу семью, вы имеете в виду, что Леонардо, ослепленный своею любовью, позабудет обо всем на свете и в минуту безрассудного увлечения обвенчается с предметом своей страсти?
— Обвенчается?! — вскричал, внезапно рассвирепев, дон Кандидо, и в голосе его прозвучала непреклонность. — Ну нет, господь свидетель — скорей я задушу его собственными руками, чем допущу до такого позора! Нет, нет, я вам ручаюсь, ваше превосходительство, на этой Вальдес он не женится!
— Какого же несчастья вы тогда опасаетесь?
— По правде говоря, сеньор дон Фернандо, я уверен, что сын мой, как бы он ни был легкомыслен, никогда не дойдет до того, чтобы жениться на какой-то Вальдес. Право, такая мысль мне и в голову не приходила. Я опасаюсь другого — я боюсь, как бы он не вступил с нею в любовную связь: вот в чем я вижу самое большое несчастье для своей семьи. Ведь в этих мулатках сидит сам сатана!
— Так вот что вы называете несчастьем! — с улыбкой промолвил алькальд. — Помилуйте, под каким углом ни взглянуть на это дело, но худого я в нем ровным счетом ничего не усматриваю, и либо я глуп, либо вы должны согласиться, что еще никогда ни одна любовная связь неженатого молодого человека с девицей из низшего сословия не являлась причиной несчастья для его семьи, какое бы положение в обществе она ни занимала. Будь это не так, сеньор дон Кандидо, в нашей стране не нашлось бы ни одной счастливой семьи. Каждая из них могла бы оплакивать подобное или еще худшее несчастье. Там, где существует рабство, нет строгого и единого кодекса нравственности; напротив того наблюдается несомненная тенденция к распущенности нравов и господствуют самые странные, самые превратные, я бы даже сказал — дикие, представления о женской чести и добродетели. Например, повсеместно распространено твердое и непоколебимое убеждение, будто мулатки настолько чужды всякой добродетели и порядочности, что недостойны стать чьими бы то ни было законными женами. По мнению черни, этим женщинам на роду написано быть любовницами мужчин белой расы. И участь их обыкновенно служит подтверждением такого взгляда. Поэтому мне кажется, сеньор дон Кандидо, вы просто должны господа бога благодарить, что сын ваш, который, по-видимому, и в самом деле упрям и своеволен, не вздумал связаться с какой-нибудь чистокровной негритянкой. Вот это, подлинно, было бы несчастьем для вашей семьи. Но я хочу предложить вам другое. Почему бы вам, сеньор дон Кандидо, не запретить Леонардо посещать эту Вальдес? На мой взгляд, это было бы самое простое и благоразумное, да и не грозило бы вам скандалом и оглаской. Ведь всему виною он, a не она. Она тихо сидит у себя дома, а он является к ней, преследует ее своими ухаживаниями. И, говоря между нами, дорогой дон Кандидо, выгораживать подлинно виновного, как это делаете вы, и в то же время настаивать на наказании невинной жертвы представляется мне во всех отношениях несправедливым.
— Ваше превосходительство, вы заблуждаетесь, полагая, будто Вальдес ни в чем не виновата.
— Но разве есть основания предполагать обратное?
— Сколько угодно! Взять хотя бы то, что ее предупреждали и уговаривали отвергнуть ухаживания моего сына.
— Кто ее предупреждал?
— Ее бабушка.
— А от кого исходило предупреждение?
— Оно исходило… э-э-э… от меня.
— Но она с этим не посчиталась?
— Как же — будет она считаться, эта вертихвостка! С тех пор пошло еще хуже прежнего!
— Браво! Ну и девушка!
— Как, дон Фернандо! Неужели вы одобряете ее гнусное поведение?
— Ничуть. Я и не думаю одобрять его, но я справедлив к ней, я полагаю, что она искрение и глубоко любит вашего сына, и я убежден, что в сердечных делах решающее слово отнюдь не принадлежит бабушкам и родителям влюбленных. Впрочем, это ничего не меняет. Их отношения следует прекратить. Прикажите Леонардо оставить ее. Ведь вы его отец! Разве ваша родительская власть над ним так слаба? Употребите же ее. Запретите ему бывать у этой девушки — раз и навсегда! Никаких свиданий — и делу конец!
Дон Кандидо сидел совершенно уничтоженный. «Ишь как подвел, и крыть нечем!» — думал он про себя.
Наконец он заговорил:
— Видите ли, ваше превосходительство, именно эти слова и ожидал я услышать от вас, когда шел сюда: «Ведь вы его отец. Употребите свою родительскую власть!» И я даже приготовил заранее, что я вам на это отвечу. Но вот, поди ж ты, выскочило из головы! Забыл. Все как есть забыл. Экая незадача! Ах, голова дырявая, дырявая голова, дырявая голова…
Сеньор дон Фернандо, — продолжал он решительным тоном, оборвав внезапно свой монолог, мне не хватает нужных слов, чтобы выражать свои мысли понятно и ясно, но я постараюсь говорить так, чтобы вы меня поняли. К сожалению, я не могу воспользоваться вашим сонетом, я… э-э-э… не могу запретить сыну свидания с этой девицей…
— Простите за нескромность, но почему же?..
— Я рискую встретить с его стороны непослушание.
— Возможно ли?
— Увы, это так. Вы, несомненно, знаете, ваше превосходительство, как балуют наши креолки своих детей, и в особенности первенцев. А ведь Леонардо у нас первенец и к тому же единственный сын. Роса только что не молится на него и так его избаловала, что он вырос подлинно о маменькиным сынком, лоботрясом, старших не почитает, меня не слушает. Вконец от рук отбился. Но Роса твердо убеждена, что он — ангел, кроткий голубь. Она и мысли не допускает, что он может совершить дурной поступок; и не то что мне пальцем его тронуть — пылинке не даст на него упасть! Будь на то моя воля, он бы уж давно плавал на каком-нибудь военном корабле и мозоли себе натирал, ставя паруса. Ну, не дались ему науки, что ж тут поделаешь! Так нет же, мать твердо решила, что он будет законоведом, доктором прав, аудитором судебного присутствия в Пуэрто-Принсипе и еще бог знает чем! Я со дня на день ожидаю из Мадрида бумагу о пожаловании мне графской короны; и вот, сколько ни убеждал я Росу, что уж кому-кому, а нашему сыну, наследнику всего нашего состояния, будущему графу де Каса Гамбоа, нет нужды ломать себе голову над книжной премудростью, сколько ни втолковывал, что Леонардо науки ни к чему, что он и без наук займет высокое положение в обществе, все напрасно. Раз она забрала себе в голову сделать из него законоведа, так она своего добьется… костьми ляжет, но добьется! Я ей говорю: чтобы нашему сыну заделаться адвокатом, доктором и аудитором, ему сперва надо стать бакалавром. Экзамены на носу, а он из-за этой девчонки книг в руки не берет, на лекции не ходит! И еще одно. Мы с Росой хотим женить его в этом году и невесту ему подыскали — прекрасная, очаровательнейшая девушка, дочь моего земляка и старинного друга. Мы надеемся, авось он тогда остепенится и займется хозяйством в наших поместьях. Мы с женой — люди немолодые, почти старики, не сегодня-завтра мы умрем, ведь все мы смертны. Кто тогда примет на себя заботу о всех наших богатствах? Разумеется, не его незамужние сестры, слабые, беззащитные девушки, а он, потому что он — мужчина. Теперь вы понимаете, ваше превосходительство, каким несчастьем, было бы для нас, если бы наш первенец, наследник нашего имени, нашего титула, наших богатств, забросил бы учение, не получил звания бакалавра и, вместо того чтобы жениться на своей невесте, завел себе любовницу — и все только потому, что эта Вальдес совершенно вскружила ему голову! Ваше превосходительство, если в моем отчаянном положении вы не протянете мне руку помощи, навеки будет погублено счастье и спокойствие моей семьи!
— Вот теперь мне все ясно, не о чем и толковать, сеньор дон Кандидо! — воскликнул алькальд. — Почему же вы не привели мне этих доводов с самого начала? Последний из них неоспоримо убедителен. С ним согласился бы даже самый непреклонный ум и самое черствое сердце. Я признаю себя побежденным и с этой минуты весь к вашим услугам. Что я должен сделать с этой Вальдес?
Странно и глубоко отозвались в душе богача дона Кандидо последние слова алькальда. Он весь как-то вдруг сжался и замер и долго сидел не шевелясь, онемелый, с убитым видом. Что происходило в его душе? Ведь он добился желанной цели. Чего же еще нужно было ему? Быть может, он раскаивался в своей жалобе? Или ощутил тяжесть ответственности, которую возлагал на себя? Или сомневался в пользе, ожидаемой от столь решительных мер? Жалко ли было ему сына, которому он собирался причинить огорчение? Сожалел ли о несправедливости, учиняемой над беззащитной сиротою? Или испугался возможной огласки? Трудно сказать. Да и сам он, если бы его спросили, едва ли мог бы дать себе отчет в собственных чувствах.
Видя замешательство истца, алькальд повторил свой вопрос более настойчиво.
— Не знаю, — медленно произнес дон Кандидо, — право, не знаю. Тюрьма… мне бы этого не хотелось. Это было бы, пожалуй, слишком жестоко. Все-таки жаль ее. Я думал — не отправить ли ее на мой конный завод, в Ойо-Колорадо… Управляющий там — человек женатый, у него маленькие дети, кроме того, это очень далеко отсюда. Однако план этот представляет и некоторые трудности, собственно говоря — значительные, непреодолимые трудности. Нет, нет, это не подойдет. Не лучше ли будет отправить ее в инхенио к одному моему другу? Это здесь неподалеку, в Хайманитас. Он знает и девушку и всю эту историю… И он тоже — человек женатый… пожилой… Он неспособен на то, чтобы… Как вы на это смотрите?
— Я никак на это не смотрю, сеньор дон Кандидо. Все зависит от вас — думайте, решайте. Мои же обязанности сводятся лишь к тому, чтобы незамедлительно отдать приказ об аресте, как только вы меня об этом в соответствующей форме попросите.
— Что значит — в соответствующей форме?
— Это значит, что заинтересованная сторона должна представить свою жалобу в письменном виде.
— Но разве я уже не изложил вам, ваше превосходительство, свою жалобу в должной форме?
— Этого недостаточно. Жалоба должна быть изложена письменно.
— И ее надо будет подписать?
— Всенепременно.
— Лопни мои глаза, если я когда-нибудь подозревал о таких каверзах!.. А нельзя было бы сделать это как-нибудь так… э-э-э… этак, без официальных бумаг. Я как огня боюсь судейских формальностей.
— Когда дело идет о преступлениях подобного рода, избегнуть формальностей невозможно. Но чтобы вы могли убедиться в искренности моего желания вам помочь, укажу вам способ обойти это затруднение.
— Говорите же, ваше превосходительство. Вам и карты в руки.
— В какой части города живет девица Вальдес?
— В квартале Ангела.
— Вам известно, кто в этом квартале полицейский комиссар?
— Да, сеньор. По-моему, это Канталапьедра.
— Он самый. Так вот, повидайтесь с ним, изложите ему свою жалобу и попросите его подать мне об этом соответствующий рапорт. Он знает, как составляются такие бумаги.
— Хорошо, я повидаю его сегодня же. Но нельзя ли обойтись без упоминания в этой бумаге моего имени?
— Полноте, вам не о чем беспокоиться, — отвечал О’Рейли, начиная сердиться. — Кроме нас троих, никто об этом не узнает. Я прочту бумагу и тут же положу ее в папку. Комиссар тоже будет молчать — надо только сунуть ему в руку два-три золотых, и он справит все это дело наилучшим образом. Вы, вероятно, также не станете распространяться на этот счет, ибо, как говорит пословица: «кто молчит — не грешит».
— Хорошо, ваше превосходительство. А куда же мы поместим ее?
— Это уж моя забота. Найдется какое-нибудь надежное местечко, где ни она сама, ни ее честь не будут подвергаться опасности и откуда никто не сможет освободить ее без моего или вашего разрешения.
— Я не хочу, чтобы ее заключили в тюрьму.
— Нет, конечно, не в тюрьму.
— И не в приют Де-Паула.
— Нет, само собой разумеется, не в приют. Я помещу ее в исправительный дом, в квартале Сан-Исидро, и поручу особому попечению начальницы.
— Отлично. Полагаю, мужчинам туда доступ запрещен?
— Насколько мне известно — да. Разве что заглянет какой-нибудь служитель. Да, еще один вопрос. На какой срок мы ее туда заключим?
— На шесть месяцев.
— Решено — на шесть месяцев.
— Простите. Я думаю, лучше будет на год. Это, конечно, много, но сын сдаст экзамены только в апреле, свадьба же будет лишь в ноябре. Так что лучше на год…
— На год, так на год. Для меня, — закончил торжественным тоном алькальд, — для меня во всем этом деле главное — не срок заключения, а то, что по отношению к этой девушке будет учинен акт несправедливости, беззакония и произвола. И я хотел бы, дон Кандидо, чтобы вы поняли: я совершаю его не ради моих добрых чувств и уважения к вам, хотя я и весьма высоко ценю честь быть вашим другом, — нет, я делаю это, побуждаемый теми священными чувствами, к которым вы воззвали в конце своей речи, когда заговорили о счастье и спокойствии вашего домашнего очага.
Глава 6
Разлучать влюбленных — то же,
Что в огонь дрова бросать:
Только ярче, только жарче
Станет пламя полыхать.
Леонардо удалось получить у своей любвеобильной матери безвозвратную ссуду в размере пятидесяти золотых унций, которые донья Роса выдала ему из лично принадлежавших ей денег. Чтобы добиться этого, Леонардо пришлось сочинить историю о некоем друге, чья жизнь и честь якобы зависели от уплаты денежного долга.
Раздобыв этот небольшой капитал, молодой человек поспешил снять маленький домик на улице Лас-Дамас и не менее поспешно принялся его обставлять. Хотя в те времена в Гаване не существовало ни одного универсального магазина и все, что Леонардо считал необходимым, ему пришлось приобретать в самых различных местах, он не упустил из виду ни одной мелочи. Он побывал у торговцев подержанными вещами на Старой площади, в скобяных лавках на улице Меркадерес, у жестянщиков на улице Сан-Игнасио, у гончаров на улице Рикла, называемой также Крепостной улицей, у второразрядных мебельщиков с улицы Сан-Исидро и обошел несколько лавчонок поблизости от дома, снятого им для своей возлюбленной.
Может показаться странным, откуда у этого юноши, который поистине всегда являл собой живое воплощение лености, легкомыслия и эгоизма, откуда вдруг у него в нужную минуту взялись и деловитость, и сметка, и здравый смысл, и рачительность, какие были бы впору разве самой домовитой и опытной хозяйке. Но удивляться здесь нечему. Движущей пружиной всей этой бурной деятельности были необузданная страсть, кипевшая в груди Леонардо; его вдохновлял обольстительный образ возлюбленной, которую сам же он в темных тайниках своего порочного сердца обрек на неминуемую погибель.
Наконец однажды, ветреным мартовским днем, Леонардо, покончив со всеми приготовлениями и оставшись доволен делом рук своих, вышел из домика на улице Лас-Дамас, запер за собой дверь, положил большой, тяжелый ключ в карман сюртука и с сердцем, бившимся сильней обыкновенного, легким шагом устремился на ловлю чудесной птицы, которой предстояло своим сказочным оперением и любовными песнями украсить приготовленную для нее клетку и превратить ее в земной рай.
Однако на улице Бомба встретила его не сказочная райская птица, к которой он летел на крыльях страсти, а некое подобие свирепой гарпии. То была Немесия. Она стояла посреди комнаты, погруженная в какое-то ледяной оцепенение, живо напоминая всей своей позой и неподвижностью надгробное изваяние плакальщицы. Леонардо постарался скрыть свою досаду и выказал по отношению к приятельнице Сесилии всю вежливость и даже любезность, на какую был способен. Для начала он отпустил Немесии галантный комплимент:
— Что скажет сегодня моя темнокожая богиня?
— Я не богиня, и говорить мне с кабальеро не о чем, — отвечала Немесия, не поворачивая головы.
— Что ж, если ты не будешь говорить со мной, то я буду говорить с тобой, — возразил Леонардо, улыбаясь.
— Пусть кабальеро говорит — мне-то что!
— Ого! Я вижу, ты сегодня встала с левой ноги, — произнес молодой человек, подходя к девушке и пристально на нее взглядывая.
— С той же, что и всегда.
— Э, нет, душенька, тут что-то неспроста. Меня не проведешь. Да и лицо у тебя кислей лимона.
— До чего же вы догадливы.
— А тут и догадываться нечего — достаточно увидеть, как ты нос повесила.
— Не все же мне смеяться да улыбаться. Раз на раз не приходится. Знаете, говорят: «и сладка магдалина, да не круглый год ею лакомятся». — Немесия спутала Магдалину с неведомой ей малиной.
— Вот ведь наказание на мою голову! Говори прямо, что случилось, — произнес Леонардо погромче, так, чтобы его могла услышать и Сесилия, если она находилась в соседней комнате. Терпеть не могу, когда со мной финтят.
— Я тоже не люблю, когда финтят.
— Вот что, Нене, если ты на меня так злишься, то объясни толком, в чем дело, и не тяни. Не надо меня мучить, чернавочка: знаешь ведь, что для меня твоя немилость — нож острый.
— Что-то я этого не вижу, а то бы вы не стали делать того, что делаете.
— А что такое я делаю?
— И вы еще спрашиваете! Положите себе руку на сердце. Небось заколотилось?
— Оно у меня и так всегда колотится, не перестает. Но что я худого сделал — ей-богу, не знаю, а чем тебя прогневил — и того меньше.
— Не меня вы прогневили, а господа нашего и матерь его, святую владычицу небесную! Они всё видят, всё знают!
— Ты что, всерьез? Можно подумать, будто я и впрямь, не ведая того, смертный грех на душу взял.
— Выходит, что взяли, раз после такого своего поступка не посовестились прийти к нам сюда и еще делаете вид, будто я, мол, не я и лошадь не моя.
— Скажешь ты мне наконец, в чем дело?
— Нет, это пусть кабальеро мне скажет, в чем дело.
— Сдается мне, что из нас двоих кто-то сошел с ума. Довольно, позови Селию!
— Селию позвать! Видали? — воскликнула, саркастически усмехнувшись, Немесия. — И как только у кабальеро язык повернулся!
— А с чего бы это он у меня не повернулся? Разве я не могу попросить тебя, чтобы ты вызвала свою подружку?
— То-то и оно, не у каждого повернется язык спрашивать про человека, когда знаешь, где он и что с ним!
— Неужели же я лучше, чем ты, знаю, где находится Селия? Полно голову мне морочить, донья Хосефа… ах, простите, донья Немесия. Мне эти шуточки надоели.
— Если у кого сердце кипит, как кипяток на огне, тому не до шуточек!
— Стало быть, Селии здесь нет? Но где же она? — с непритворным беспокойством спросил Леонардо.
— Кажется, я уже объяснила кабальеро, — сердито ответила Немесия, — что я не грудной младенец и не вчера на свет родилась.
— Клянусь тебе, Нене, вот как бог свят, сегодня — четвертый день, что я не вижу Селию, и я не знаю, где она. Вы поссорились? Может быть, твой брат ее обидел? Ах, ну говори же, заклинаю тебя всем святым! Скажи, что между вами произошло? Что тебе известно?
Только туг тревога и волнение молодого человека убедили Немесию в искренности его вопросов, и она сквозь слезы промолвила:
— Меня не было дома, и я даже рада, что так вышло, я бы — не знаю, что сделала, если бы ее при мне увели.
— Увели? То есть как увели? — ошеломленно спрашивал Леонардо. — Против ее волн? — И, вне себя от гнева, он воскликнул: — Кто посмел это сделать?
— Она вроде бы сама пошла. Но я так думаю, что это с испугу: силы, знать, у ней от страха отнялись.
— От страха? Почему от страха? Кто ее напугал?
— Комиссар.
— А что ему от нее нужно было?
— Он пришел ее арестовать.
— Арестовать? Но ведь она же ничего худого не сделала? Не может быть… А! Это гнусный обман, злые козни, сговор — чтобы отнять ее у меня! Как все это произошло?
— Меня не было дома, — повторила Немесия. — Но одна соседка все видела. Она рассказала мне, что вчера вечером вдруг явился сюда Канталапьедра и вызвал Селию, а когда она вышла к нему, он ей объявил, что она арестована, схватил ее за руку и без дальних слов повел с собой, а куда — не сказал.
— Странно, что Селия позволила увести себя, не сопротивляясь, и даже не спросила, за что ее арестовывают. Можно подумать, будто она сама была в заговоре и знала обо всем заранее. Но нет, в это я никогда не поверю! Ну, погоди, подлая полицейская крыса, ты мне заплатишь за этот арест! Куда ее увели?
— Ни я, ни Хосе Долорес ничего не смогли узнать. Комиссар посадил ее в коляску и увез.
— Бесстыдная интрига! Не скажешь, чего здесь больше — низости или наглости! Но я дознаюсь, чья это проделка. Будь спокойна, я отплачу им с лихвой!
И, не теряя времени, Леонардо кинулся на поиски комиссара Канталапьедры, чей дом, как мы уже говорили, стоял на склоне Холма Ангела, с той стороны, что обращена к крепостной стене. Канталапьедры не оказалось дома, и его сожительница объяснила Леонардо, что комиссар, возможно, отправился в губернаторский дворец, чтобы получить очередные распоряжении от своего начальства.
Шагая по направлению к резиденции верховного правителя Кубы, Леонардо сообразил, что если Сесилию арестовали по распоряжению судьи, то искать ее следует нигде в другом месте, как в тюрьме (которая в то время помещалась в юго-западном крыле губернаторского дворца), и с этой мыслью Леонардо приблизился к решетчатым тюремным воротам. За ними, или, вернее, в клетке, образуемой наружной и внутренней решетками, стоял какой-то плохо одетый человек устрашающей наружности. Желая получить на свой вопрос решительный и недвусмысленный ответ, Леонардо придал своему лицу начальственное выражение и, глядя на тюремщика в упор, властным тоном спросил:
— К вам сюда привели вчера вечером красивую белую девушку в трауре?..
— Не могу знать, ваша милость, — отвечал тюремщик. — Я тут второй караульный, вчерась меня здесь не было. Вам, ваша милость, лучше будет посмотреть по книге у начальника тюрьмы.
— Но у него уже заперто.
— Это так, ваша милость. Потому — они кушать пошли к себе домой. Придется вам потерпеть до завтрева. Вот и я сейчас, как зазвонят в церкви Фуэрса, сдам ключи другому дежурному — да и был таков.
— Скажите, вон там, посреди двора, с теми арестантами стоит какой-то негр; он что-то бойко рассказывает им. Кто это?
— Это который, ваше благородие? Вон тот, в белой куртке?
— Да, да, он самый.
— Харуко он прозывается.
— Это, должно быть, не настоящее его имя?
— Так точно, ваша милость, оно у него как бы навроде клички. Однако ж его этим именем и в книгу записали, и, стало быть, до тех пор, пока он отсюдова не выйдет, все время так и будет прозываться. Его позавчерась сюда доставили. Вы, часом, с ним не знакомый будете, ваша милость?
— Похоже на то, что знакомые. Подзовите его к воротам, если это можно.
— Почему же не можно? Его, правда, велено было посадить в одиночную, да где их, этих одиночек, на всех наберешься. Эй, Харуко! — гаркнул караульный со своего места.
Несколько арестантов повторили возглас тюремщика, и Харуко подошел к воротам. Хозяин и раб тотчас узнали друг друга. Увидев Леонардо, Дионисио весь затрепетал, сотрясаемый конвульсивной дрожью, и, не в силах унять ее, схватился обеими руками за железные прутья решетки.
— Благословите меня, ваша милость… — прошептал он, заливаясь слезами.
— Почему ты плачешь? — гневно спросил его молодой человек.
— Я плачу, ниньо Леонардо, потому, что своим отсутствием причинил вашей семье много огорчений.
— Своим отсутствием, мерзавец? Скажи лучше, побегом.
— Нет, ниньо Леонардо, я не убежал. Я ушел из дому в ночь под рождество, и хотел пойти в предместье на бал для цветных. Когда я возвращался оттуда, у меня вышла стычка с одним мулатом. Он меня ранил в грудь, а один мой знакомый подобрал меня на улице и привел к себе домой. Пока я лежал больной в его каморке, прошло много времени. А потом случилось это несчастье.
— Что еще за несчастье?
— То, что меня по ложному обвинению посадили сюда, в тюрьму. Человек никогда не знает, что его ждет.
— Его ждет то, чего он заслуживает. Всем известно, Дионисио, что с вами, неграми, нельзя по-хорошему. Если бы мама отправила тебя в инхенио, когда ты набедокурил в первый раз, теперь бы ты не сидел в тюрьме. А за что тебя арестовали?
— До сих пор не знаю, ниньо Леонардо.
— Вот как, не знаешь! А не потому ли, случаем, что ты Тонду убил?
— Быть может, они действительно хотят возвести на меня это ложное обвинение, ниньо Леонардо. Но ведь как все произошло? Я сидел себе в сапожной мастерской, знаете, на улице Манрике, и спокойно тачал сапоги. Вдруг является к нам капитан Тонда. Когда я увидел его в дверях, я сразу понял, что это за мной, и решил скрыться. На улице перед дверьми стояла коляска, и мне удалось проскользнуть в узкий проход между нею и стеной дома. Тонда бросился за мною следом и закричал: «Стой! Стой, ни с места!» и уж чуть было не схватил меня, но в эту минуту споткнулся о камень и, падая, напоролся на свою обнаженную саблю — он ранил себя в живот. Чем же я виноват в его смерти?
— Кто тебя арестовал?
— Капитан-педанео службы общественного порядка. Он схватил меня, когда я утром шел в мастерскую.
— Уж он-то, наверно, сказал тебе, за что тебя берут под стражу?
— Ни единого слова. Он только объяснил, что получил приказ взять меня живым или мертвым.
— Нечего сказать — достукался! Твое счастье будет, коли тебя не отправят на гарроту.
— На все воля господа нашего и пресвятой девы Марии. Не верю я, чтобы засудили невинного. Да и неужто хозяин и госпожа ничего для меня не сделают?
— Для тебя? Как бы не так! Станут хозяева о тебе хлопотать после того, что ты их так отблагодарил за доброту! Для нашей семьи, для всего нашего дома и для тебя самого, Дионисио, лучше будет, чтобы отправили тебя на поле Пунта да свернули шею гарротой. По крайней мере не станешь больше оскорблять белых девушек!
— Я, ниньо Леонардо? Да я, сколько жив, никогда девушек не оскорблял — ни белых, ни черных. Нет, ниньо Леонардо, не припомню я такого случая, чтобы обидел я какую-нибудь девушку.
— А про ту, из-за которой ты подрался после бала с мулатом, позабыл?
— Я ее не оскорблял, ниньо Леонардо. Прахом матери моей клянусь, я ни одного худого слова ей не сказал. Я пригласил ее на менуэт, а она мне ответила, что устала от танцев, и тут же пошла танцевать с Хосе Долорес Пимьентой. Тогда я у нее спросил, почему она меня обидела. Он стал за нее заступаться, ну, мы с ним поспорили, а потом на улице и произошла у нас эта стычка.
— Тебя послушать, подумаешь — овечка невинная. Скажи-ка ты мне лучше другое. Не приводили к вам сюда вчера вечером эту самую девушку, из-за которой вышла у вас драка с Пимьентой?
— Могу наверное сказать вашей милости, что ее здесь нет. Как только во двор приводят новенького, сразу же выкликают его имя, так что вся тюрьма слышит.
— Ну, храни тебя господь, Дионисио.
— Ниньо Леонардо, ради бога, одно только слово. Я вспомнил, что должен вручить вашей милости одну вещицу — она принадлежит вам, ваша милость.
— Какую вещицу? Говори скорей, мне некогда.
— У меня в кармане лежали часы — те самые, что госпожа подарила вашей милости в прошлом году. Я все надеялся, что настанет день и я смогу отдать их вашей милости, но надзиратели отняли их у меня. Так что теперь ваши часы находятся, вероятно, у начальника тюрьмы.
И Дионисио в немногих словах поведал о том, когда и при каких обстоятельствах попали к нему золотые часы его молодого господина. В последнее мгновение, когда Леонардо собирался уже уходить, Дионисио спросил его:
— Быть может, ниньо Леонардо знает что-нибудь про Марию-де-Регла?
— Мама привезла ее с собой из инхенио. Теперь она живет в городе, нанялась к кому-то служанкой. Ты разве ее не видел?
— Нет, сеньор. Я впервые слышу, что она вернулась. И почему господу не угодно было, чтобы мы с нею встретились? Тогда я не попал бы в тюрьму. Она бы заступилась за меня перед госпожой, и теперь я стоял бы, как прежде, на кухне у своей плиты!
Был уже вечер, когда Леонардо вторично явился в дом к комиссару. Он застал Канталапьедру в тот момент, когда полицейский вместе со своей сожительницей садился ужинать.
— А! Добро пожаловать! — воскликнул Канталапьедра и поднялся навстречу Леонардо, радушно улыбаясь и протягивая ему руку.
— Я рад, что застал тебя дома, — с суровой холодностью произнес Леонардо, делая вид, будто не заметил любезного жеста Канталапьедры.
— Я знал, что вы придете, — продолжал комиссар, стараясь не показать, как живо был он задет подобным оскорблением. — Фермина сообщила мне, что вы сегодня уже один раз почтили своим посещением этот скромным приют.
— Могу я с вами поговорить? Всего два слова.
— Боже мой, да хоть бы и все двести, сеньор дон Леонардо. Вы ведь знаете — я покорнейший из ваших слуг. Какая жалость, что вы не застали меня в полицейском участке, когда заходили туда под вечер. Меня в это время срочно вызвали в Политический секретариат. Если вы сейчас оттуда, то я просто не понимаю, как это мы с вами разминулись. Бонора! — крикнул он громко. — Подай стул дорогому гостю!
— Не беспокойтесь, — надменно произнес Леонардо. — Я постою. Но я хотел бы говорить без посторонних.
— Фермина нам не помешает. У меня от нее нет секретов. Мы с ней одна плоть и одна душа.
— С чьего соизволения вы взяли под стражу Сесилию Вальдес? — повелительно спросил молодой человек.
— Если не с соизволения его величества государя нашего дона Фердинанда Седьмого — да хранит его господь, — назначившего меня комиссаром, то, во всяком случае, с соизволения сеньора старшего алькальда. Именно он подписал ордер на арест этой девицы, поскольку к нему поступила жалоба на нее от некоего отца семейства.
— Нельзя ли узнать, как зовут этого алькальда и этого почтенного отца семейства?
— Не слишком ли многого вы захотели, сеньор де Гамбоа, — смеясь, отвечал комиссар. — Вы, я вижу, немного взволнованы… Присядьте, успокойтесь.
— Девушка, взятая вами под стражу, не совершила никакого преступления, и арест ее есть акт беззакония и произвола, если это только не гнусный фарс, разыгранный бог весть с какою целью, или не что-нибудь похуже.
— Но я тут ни причем, сеньор дон Леонардо. Я всего лишь исполнил приказ начальства.
— В таком случае, назовите мне имя жалобщика.
— Он знаком вам лучше, чем мне. А если вы не знаете, кто это, так скоро узнаете.
— Можете вы сообщить мне имя алькальда?
— Извольте, это не возбраняется. Алькальда зовут сеньор дон Фернандо де О’Рейли, гранд Испании первого ранга, старший алькальд округа Сан-Франсиско…
— Куда вы отвели девушку? В королевской городской тюрьме ее нет.
— Этого мне покамест говорить не велено. Я отвел ее туда, куда мне приказали ее отвести.
— Стало быть, вы скрываете ее с бесчестной целью!
— То, что я отказался удовлетворить ваше любопытство, еще но может служить основанием для столь оскорбительного умозаключения. Логики, побольше логики, сеньор студент философского класса!
— Напрасные старания, господин комиссар! Вся ваша таинственность и нежелание открыть мне правду ни к чему не послужат. Я все узнаю, и тогда, быть может, горько придется раскаяться и тому, кто затеял это недостойное, грязное дело, и тому, кто помог привести его в исполнение.
И с этими словами Леонардо, пылая гневом, поспешил домой. Родители его в этот вечер принимали визиты. Но молодой человек даже не заглянул в гостиную. Он приказал закладывать, переоделся, и когда донья Роса, увидев его через решетку вестибюли, удивленным жестом выразила недоумение по поводу столь поспешного отъезда, он отвечал ей лаконично:
— Я еду в театр.
В этот вечер в нарядном здании главного городского театра давали «Рикардо и Зораиду» маэстро Россини — оперу, избранную певицей Санта-Мария для своего бенефиса. Импрессарио труппы тогда был дон Эухенио Арриаса, а дирижером оркестра — дон Мануэль Кокко, с братом которого мы имели случай познакомиться в инхенио Ла-Тинаха. В ту пору опера не пользовалась успехом у нашей публики, и потому партер и ложи на таких спектаклях обыкновенно оставались наполовину пустыми. Леонардо опоздал к поднятию занавеса, что лишило его удовольствия услышать увертюру к «Танкреду», исполнявшуюся в этот вечер перед началом оперы.
Наш герой явился в театр, уверенный, что найдет нужного ему человека в почетной центральной ложе бельэтажа, ибо человек этот был старший алькальд и без него в главном городском театре не начиналось ни одно представление. Действительно, алькальд сидел на обычном своем месте, рядом со своей супругой, уроженкой Мадрида, и, забыв обо всем на свете, упивался звуками музыки. Позади него, в глубине ложи, у дверей стоял слуга-мулат в богатой ливрее, расшитой золотыми геральдическими львами и башнями. Все это Леонардо рассмотрел из коридора, заглянув в ложу через овальное окошечко закрытой двери. Он мог бы постучать и был бы не только впущен, но и любезно принят, однако предпочел дождаться антракта на балконе буфетной залы, выходившей окнами на бульвар Де-Паула.
Первый акт окончился, и немного погодя, как и рассчитывал Леонардо, в зале, у него за спиной, послышались неторопливые шаги; вслед за тем чья-то рука легла ему на плечо, и мужской голос патетически продекламировал:
— Что нового, о друг отважного Отелло?
— Ах, это ты, Фернандо? Вот уж не думал, что тебя здесь встречу.
— О чем же ты тут мечтаешь в одиночестве, arnico pensieroso[86]?
— Ни о чем. Я только сейчас приехал.
— То-то я тебя и не приметил в креслах. Зачем же ты не пришел ко мне в ложу?
— Я думал, что там для меня не найдется места.
— Для тебя я место всегда найду.
— Благодарю.
— Ты нынче не говоришь, а вещаешь, как пифия на своем треножнике. Уж не осенил ли тебя пиитический восторг? Что ж, поздравляю. Не стану тебе мешать.
— Пиитический восторг? Возможно, Но только внушил мне его, как видно, сам дьявол.
— Помилуй, не было бы ничего странного, когда бы картина, открывающаяся перед нами с этого балкона, навеяла тебе поэтические грезы. Взгляни, как гармонично сочетается здесь городской и морской пейзаж! Уверен — ты сейчас сочинял про себя что-нибудь этакое, в описательном жанре. Что, угадал? И правда, если есть в тебе хоть искра поэзии, как не взволноваться поэтическим вдохновением при виде этого темного ряда домой справа от нас с их неровными очертаниями, с этими резко выступающими вперед высокими балконами дворца графов де Пеньяльвер; при виде этого пустынного, еще не обсаженного деревьями бульвара, уходящего вдаль, туда, где чернеет во мраке безлюдное в этот час кафе «Паула»; при виде больницы Де-Паула, что высится там в глубине, на заднем плане, наподобие одной из тех египетских пирамид, с чьих потемневших вершин, по выражению Наполеона, смотрят на нас столетия; или при виде картины, предстающей взору с другой стороны, где недвижимо застыла на воде черная громада корабля «Соберано», укрывшегося, так сказать, от бурь в этой мирной гавани, — силуэт его четко рисуется на фоне прозрачного неба, усеянного яркими звездами; смотришь на их мерцающее сияние, и мнится: они изливают на землю не свет, а грустные слезы, скорбя о нашей былой морской славе, от которой скоро не останется в мире ни следа, ни воспоминания.
— Дорогой Фернандо, пейзаж, в котором ты нашел столько поэзии, меня совершенно не трогает. То ли потому, что он давно мне знаком во всех подробностях, то ли потому, что сегодня я совсем не расположен любоваться им.
— Как можно, милый! Для меня природа всегда исполнена очарования. Перед ее лицом забываешь любые невзгоды. Кстати, читал ты в «Диарио» мои «Путевые заметки о восхождении на Этну»? У нас как-то на днях был Арасоса и попросил меня дать ему что-нибудь для газеты — какую-нибудь вещицу моего сочинения… Он так ко мне; пристал, что я в конце концов отдал ему эти свои черновые наброски.
— Я редко когда заглядываю в «Диарио».
— Так сыщи ее и прочитай. Это небольшая статейка, она была напечатана дня три-четыре тому назад. Писал я ее в Палермо. Правда, имени моего там нет, как-то, понимаешь ли, не к лицу старшему алькальду… Напечатали только мои инициалы, и что бы ты думал — уже человек двадцать знакомых прибежали меня поздравить! Да, да, представь себе! А Педро Хосе Морильяс пришел в такой восторг, что даже обнял меня и расцеловал. Мне бы хотелось знать твое мнение.
— С удовольствием сообщу тебе его, но только не теперь. Мне сегодня не до чтения. У меня голова кругом идет, и я того и гляди либо сам себе пулю в лоб пущу, либо кого-нибудь другого застрелю.
— Милый Леонардо, я тебя просто не узнаю! Что с тобою? Ты ли это, беззаботный студент философского класса, беспечнейший из моих товарищей по коллегии «Сан-Карлос»? Или это кто-то иной в твоем образе? Куда девались неизменно хорошее расположение духа и заразительная веселость, привлекавшие к тебе сердца твоих друзей? Откуда эти нелепые мысли, эти вздорные слова? Или ты влюблен? Но неужто в твои двадцать с лишним лет, при твоей опытности, ты еще способен на подобное дурачество?..
— Я терзаюсь не от любовной страсти. Нет! Но сердце мое полно скорби, отчаяния, гнева — всего, что испытывает человек, когда ему впервые приходится разочароваться в дружбе, в людях, во всем на свете!
— Вот как? Нет сомнения, ты влюблен, и вдобавок — несчастливо. Я вижу у тебя все признаки любви. Объясни же, в чем истинная причина твоего огорчения, поведай мне ее. Ведь я твой друг.
— Мой друг? — воскликнул, иронически усмехаясь, Леонардо. — Да, прежде я верил, что ты мой друг, но теперь иллюзии мои рассеялись, и я убедился, что ты — мой злейший враг!
— И давно ты пришел к этому заключению?
— В ту самую минуту, как узнал о некоей дружеской услуге, которую ты оказал мне. Удивляюсь, как можешь ты не испытывать угрызений совести при мысли о своем поступке.
— Да ты, кажется, и впрямь сошел с ума, Леонардо. Будет, милый, успокойся. Я догадываюсь, в чем дело. Вся эта ярость объясняется тем, что… — И Фернандо расхохотался.
— Не смейся, — сказал Леонардо. — Тут ничего нет смешного.
— Будто бы? — с особым ударением спросил его друг. — С той поры, как мы знакомы с тобой, я впервые вижу тебя таким серьезным… и таким глупым.
— Не называй серьезностью и глупостью то, что скорее похоже на умоисступление, на бешенство!
— Полно ребячиться. Я вижу, ты на меня очень сердит, но если бы ты сейчас был способен судить здраво, ты понял бы, что должен испытывать ко мне не ненависть, а благодарность.
— Ты нанес мне жесточайшую обиду, и я еще должен тебя благодарить? Как бы не так! И тебе не совестно? Ты ведь знал, что Сесилия Вальдес — моя девчонка.
— Я узнал об этом в тот самый день, когда оказал тебе упомянутую тобой дружескую услугу.
— Но ты хоть когда-нибудь прежде слыхал об этой девушке? Знаешь ты, что она собой представляет, какой образ жизни ведет?
— Ничего я о ней не знаю, да и откуда мне было это знать?
— Прекрасно. Как же в таком случае, не располагая никакими сведениями о ней, не попытавшись что-либо узнать и расследовать, ты отдал приказ арестовать ее?
— Я поступил так, потому что меня просили сделать это в обход обычных путей правосудия.
— И подобный образ действий ты называешь проявлением дружеской ко мне приязни?
— Ты вскоре убедишься в этом.
— Какое преступление вменяется ей в вину?
— Насколько я понял, только то, что она слишком сильно любит тебя.
— Так. Стало быть, ты вполне сознательно совершил несправедливость, или, говоря начистоту, акт вопиющего произвола.
— Грешен, падре, грешен.
— Грешен? Нет, это хуже греха. Такие деяния рассматриваются нашими законами как действия с преступными намерениями. Если кто-то воображает, что Сесилия бедная сирота и поэтому у нее не найдется защитников, то уверяю тебя — это глубочайшее заблуждение. Тебя просто-напросто обманули. Существую я, и я выведу все это дело на чистую воду.
— С твоей стороны это было бы безрассудством, — спокойно и с достоинством возразил алькальд. — Я повторяю — ты поступил бы безрассудно. Мне твоя атака не может причинить ровно никакого вреда: мое положение, мой титул гранда, влияние, каким я пользуюсь здесь и в Мадриде, служат мне надежным щитом от любых нападок. В этом отношении я неуязвим. Ты же, если вздумаешь действовать так, как только что угрожал (разумеется, я говорю с тобой как друг и товарищ), — ты добьешься лишь того, что станешь героем скандальной истории и выставишь на всеобщее посмешище своего отца, потому что тот акт… произвола, который ты мне приписываешь, был совершен мною на основании письменной жалобы дона Кандидо, составленной им с соблюдением всех формальностей и поданной мне. Не кто иной, как твой отец, твой добрый и благородный отец явился ко мне в судебную палату и подал мне формальную жалобу, обвиняя эту девицу в том, что она обманом и кокетством обольстила и заманила в свои сети несовершеннолетнего юношу, сына состоятельных и почтенных родителей. Во время нашей беседы твой отец чуть ли не со слезами на глазах жаловался мне на тебя, говорил, что у тебя на уме одно беспутство, карты и женщины, что ты забросил ученье, и, вопреки надеждам твоих родителей, будешь не в состоянии сдать в апреле экзамены, и, таким образом, не сможешь в следующем году взять на себя управление вашими поместьями, а из-за этого расстроится твоя свадьба с некоей весьма красивой и достойной девушкой из Алькисара, твоей невестой, — и все по вине какой-то легкомысленной девицы, связь с которой унизительна для молодого человека из дворянской семьи, и в ближайшем будущем — графа.
— Так, так, вот какую историю рассказал тебе мой отец? Изволь же теперь выслушать меня и посмотреть, какова обратная сторона медали. Во-первых, никакого обольщения, обмана и еще черт знает чего тут и в помине не было. Эта девушка — редкая красавица, и она меня боготворит. Мог ли я не ответить взаимностью на ее любовь? Но вот оказывается, что с тех пор, как она себя помнит, отец мой неотступно следит за ней, мало того — он содержит ее, одевает и обувает, лелеет, бережет и печется о ней, как никогда не одевал и не обувал, не берег и не лелеял своих родных дочерей. Спрашивается, для чего он это делает? Какую цель преследует? Этого, кроме него и господа бога, никто не знает. Я не хотел бы плохо думать о своем отце, и все же то, что Сесилию схватили именно сейчас, когда умерла ее бабушка — единственный человек, который мог бы защитить бедную сироту от гнусных посягательств, — именно это заставляет меня подозревать отца в намерениях далеко не благородных… Меня утешает и успокаивает только то, что отец, даже озолоти он Сесилию, никогда ничего от нее не добьется. Но что же делаешь ты? Ты похищаешь ее у меня и беззащитную отдаешь ее во власть моему отцу. Могу ли я тебе простить, что ты сыграл со мной эту злую шутку? Никогда.
— Ты несправедлив, очень несправедлив и к отцу и ко мне. К отцу — поскольку я лишь тогда внял его просьбе, когда совершенно убедился в том, что намерения его в отношении тебя, вашей семьи и самой Вальдес были самые добрые и благородные. Со мной же ты несправедлив потому, что твой отец хотел любой ценою разлучить тебя с твоей возлюбленной, и я, видя это, решил заключить ее на время в женский исправительный дом — ну, скажем, до тех пор, пока ты не сдашь экзамены на звание бакалавра и не вступишь в законный брак, как требует того наша святая церковь и как это приличествует молодому человеку из богатой и знатной семьи. А потом, если тебе захочется, ты сможешь… возобновить отношения с предметом твоей первой страсти.
Леонардо ничего не ответил своему другу, но задумался, а затем уже несколько мягче промолвил:
— Прощай, Фернандо.
Фернандо удержал его за руку и ответил:
— Не уходи так, словно мы с тобой поссорились. Пойдем ко мне в ложу. Моя жена будет рада тебе, и мы вместе послушаем второй акт оперы. Для иных горестей нет бальзама более целебного, чем хорошая музыка.
Глава 7
Страшнее всех чудовищ злая ревность.
— Скажи, что это за интрижку ты там завел с какой-то девицей с окраины? — спрашивала донья Роса своего супруга, подозревая, что он хочет пропустить ее вопрос мимо ушей и для этого притворяется спящим.
— Я никаких интрижек ни с кем не заводил и не завожу, Роса, — отвечал сонным голосом дон Кандидо.
— И заводил и заводишь. Я все знаю — мне верные люди рассказали.
— Это сплетни, Роса.
— Нет, не сплетни. Это правда. Несколько дней тому назад ты увез какую-то девицу… Только вот зачем, этого те люди не знают.
— Знают, Роса, отлично знают. Все дело в том, что ты находишься под чужим влиянием.
— Будем говорить начистоту. Ты снова взялся за старое, и в этом меня никто не разубедит…
— Видишь, тебя уже успели восстановить против меня. Твой сын…
— Разумеется, во всем виноват Леонардо.
— Твой сын, — невозмутимо продолжал дон Кандидо, — собирался совершить самое нелепое безрассудство из всех, какие он до сих пор совершал. Я счел нужным вмешаться, чтобы дело не дошло до беды; в конце концов, я его отец… Его ты трогать не позволяешь, и мне ничего другого не оставалось, как взяться за нее. К этому и сводится все то, что ты назвала словами «взялся за старое».
— Будет сказки рассказывать. Тебя послушать, так выходит, что если отец хочет уберечь сына от безрассудного поступка, он должен поднять шум на весь город?
— Я никакого шума не поднимал.
— Вот как? Значит, ты действовал тайком? Тем хуже. Какой же корысти ради ты все это затеял?
— Клянусь тебе — единственно ради той, чтобы не допустить до позора, который навсегда запятнал бы лицо, весьма нам с тобой близкое, — нашего сына.
— При чем тут позор? У тебя какая-то особенная страсть к сильным выражениям…
— Леонардо с некоторых пор преследует ухаживаниями одну девушку, мулатку…
— А как ты об этом узнал?
— Да уж узнал, ты вот никогда ничего не знаешь.
— Это не объяснение. Леонардито молод и хорош собой, и я ничего не вижу странного в том, что он, как ты говоришь, преследует девушек своими ухаживаниями. Странно другое — почему ты, старый и некрасивый, выказываешь столько интереса к девушкам, которые нравятся нашему сыну? Ты что — завидуешь ему? Или ты хочешь, чтобы он жил монахом? Зачем ты сторожишь каждый его шаг?
— Потому что я отвечаю за сына перед богом и людьми.
— Скажите на милость, какой праведник! В его лета ты сам был такой же, а может — еще и хуже.
— Таким же — возможно; хуже — никогда. По крайней мере я никогда не соблазнял невинных девушек, и совесть моя спокойна.
— Известно, ты ведь у нас святой. Только не верю я что-то в твою святость… Нет уж, меня не переубедишь, я знаю: в отношении женщин Леонардито рядом с тобой — сущий младенец.
— Оставим, Роса, эти взаимные упреки и поговорим о главном — о том, что для нас с тобой действительно важно; ведь мы же его родители. Дело обстоит очень серьезно, более чем серьезно… Я узнал… Когда, где и как узнал, ровно никакого значения не имеет. Итак, я узнал, что он накупил всевозможной мебели и домашней утвари и, видимо, ухлопал на это кучу денег. Откуда же он их взял? У ростовщиков? Может быть, выиграл? Или это… ты по своей обычной к нему слабости ссудила его такими деньгами?
Дон Кандидо попал в точку. Могла ли донья Роса не рассказать теперь мужу о злополучной ссуде лишь потому, что сделала ее тайком? Скрыть правду значило бы еще больше уронить сына в глазах отца, и без того склонного видеть во всех поступках Леонардо одну лишь плохую сторону. Поэтому, хотя донья Роса и была глубоко задета тем, что сын обманул ее, она предпочла открыть мужу всю правду и взять на себя обвинение в расточительности, которое дон Кандидо предъявил ее любимому чаду.
— Вот видишь, Роса, — без тени язвительности проговорил дон Кандидо, — к каким печальным последствиям приводит слепая любовь, с которой матери относятся подчас к своим детям. Ты должна согласиться, что есть случаи, когда излишняя строгость приносит детям больше пользы, чем излишняя мягкость. Леонардо просит у тебя денег, и ты не в силах отказать ему; кроме того, тебе кажется, что если ты ему откажешь — он умрет с горя… А он берет твои деньги и отправляется снимать дом и покупать для него обстановку… А зачем, черт побери, это ему понадобилось? Ясно как божий день. Дом нужен ему, чтобы поселить в нем свою любезную. Не требуется особой проницательности, чтобы это понять… И если бы я не помешал ему — прощай учение! Прощай звание бакалавра! Прощай женитьба! А ведь мы уговорились с ним — свадьба будет в ноябре!
— Все это прекрасно, но, я надеюсь, ты скажешь мне, где ты спрятал девушку?
— В женском исправительном доме. Мне казалось, — добавил он, видя, что жена, хотя и ничего не ответила, но сделала нетерпеливое движение, — мне казалось, что из всех способов спасти сына от погибели, а девушку от бесчестья этот способ самый надежный и наименее рискованный…
— Наименее рискованный! — отвечала донья Роса. — Ты воображаешь, что если девчонку заперли в исправительный дом, то на этом все кончилось и устроилось как нельзя лучше. Так вот могу тебе сообщить — ты ничего не добился. Мальчик принял все это очень близко к сердцу, он потерял голову от любви.
— Вздор! — пренебрежительно отозвался дон Кандидо. — Любовь, любовь! Тут и намека нет на любовь. Просто молодая кровь взыграла и в голову бросилась. Сердце тут ни при чем. Будь спокойна, это у него скоро пройдет.
— Пройдет? Возможно, что и пройдет. Но ведь на мальчике лица нет, он совсем извелся, не ест, не спит, плачет и день и ночь, мучается. Я опасаюсь, как бы он от огорчения не заболел. Да, да. Но тебе ведь все нипочем, ты ничего не видишь, ничего не понимаешь — вот и говоришь о нем так.
— Попытайся и ты что-нибудь сделать. Ты можешь на него повлиять скорее, чем я. Попробуй утешить его, вразумить. Ты, должно быть, еще не сказала детям, что, вероятно, с ближайшей почтой из Испании придет высочайший указ о пожаловании мне графского титула? Ведь не сказала, правда? Быть может, это известие обрадует его и развлечет?
— Обрадует и развлечет! Как плохо ты знаешь своего сына! Я уже сообщила ему эту новость. И что же он мне ответил? Он сказал, что титулы, оплаченные кровью негров, которых ты и другие испанцы обратили в вечное рабство и которых вы до сих пор продолжаете вывозить из Африки, совершая на нее разбойничьи набеги, — что такие титулы — не почесть, а прямое бесчестье, и что в его глазах графский герб — это черное клеймо позора…
— Ах он, негодяй, злодей, бунтовщик! — вскричал дон Кандидо, которого слова жены привели в неистовую ярость. — Вот она, креольская кровь! Показала себя! Начнись у нас смута, как на континенте, — так этот наглец прежде всего отправит на виселицу собственного отца! От него дождешься! Свободы им, видите, захотелось! Тоже выискались противники рабства и тирании! Взялись бы лучше, бездельники, за работу, тогда бы небось не было у них ни времени, ни причины жаловаться на такое превосходное правительство, как наше! Бить, бить их надо палками по голове, как упрямых мулов!..
— Полно браниться и болтать вздор, — недовольным голосом прервала его донья Роса. — Ты ругаешь креолов так, как будто я и наши дети родились в Испании. Ты не любишь гаванцев. Почему же ты недоволен, когда они платят тебе той же монетой? Леонардито не так уж неправ. Ты отнимаешь у него все, что ему нравится и в чем он находит удовольствие… Так недолго довести его и до отчаяния. Имей в виду — он сделает все возможное, чтобы освободить девушку.
— Я сильно сомневаюсь, что это ему удастся! — воскликнул, окончательно выходя из себя, дон Кандидо. — Если, конечно, ты не станешь давать ему денег на взятки. Очень тебя прошу, не бросай денег на ветер, не давай ему ни гроша! Если твоя любовь непременно требует осыпать его подарками, — хорошо, сделаем ему подарок, но такой, чтобы он мог гордиться и чтобы он устыдился той грязи, которой хотел себя замарать.
— Любопытно, что за подарок может, по-твоему, совершить это чудо?..
— Продастся дом Солера — тот самый, что Абреу выиграл в лотерею. Мы его купим, обставим, и после свадьбы Леонардо сможет поселиться в нем вместе с Исабелью. За него просят шестьдесят тысяч дуро.
— Почти столько, сколько за целое инхенио.
— Дом стоит этих денег. Это настоящий дворец, другого такого нет во всей Гаване. А о деньгах ты не думай. Деньги — мелочь. Речь идет о спасении твоего любимого сына. Так вот, я берусь купить и позолотить клетку, а ты должна приручить птичку, которая будет в ней жить.
Разработав этот план и распределив роли, дон Кандидо не мешкая приступил к делу и без особого труда выполнил взятые на себя обязанности. Что же касается доньи Росы, то свойства ее натуры с самого начала стали камнем преткновения для замыслов дона Кандидо.
Отличительными чертами характера доньи Росы были высокомерие и подозрительность, и потому нередко она в своих отношениях с домашними действовала опрометчиво и несправедливо. Никто не изучил этой ее слабости так хорошо, как Леонардо. И когда мать изложила ему условия проекта, разработанного доном Кандидо с целью приручить сына и заставить его отказаться от Сесилии, молодой человек, не задумываясь, решил восстановить донью Росу против отца, а для этого требовалось только возбудить и разжечь в ней супружескую ревность. Чтобы добиться поставленной цели, Леонардо оказалось достаточным передать донье Росе — разумеется, не сообщая ей, откуда взялись у него такие сведения, — все то, что рассказала ему Сесилия о таинственных и подозрительных отношениях, издавна связывавших дона Кандидо с двумя женщинами из квартала Ангела — молодой девушкой и ее бабкой; о деньгах, которые он с расточительной щедростью старого волокиты тратил на них обеих; о странной заботливости, с какой он следил за тем, чтобы женщины эти всегда жили в достатке и никогда ни в чем не нуждались; о его неусыпном, ревнивом надзоре за девушкой и его попечении о здоровье старухи; наконец, о тех постоянных и важных услугах, которые оказывал дону Кандидо доктор Монтес де Ока, бесспорно причастные к этому делу весьма сомнительной нравственной чистоплотности.
Уже не в первый раз доходили до слуха доньи Росы подобные известия. Из разных источников и в разное время постепенно узнавала она и то, о чем теперь рассказал ей Леонардо, и многое другое, о чем мы упоминали на этих страницах ранее. Однако запоздалое и злонамеренное сообщение сына дополнило и подтвердило все ее прежние сведения и подозрения.
Излишне добавлять, что, как и обычно в такого рода случаях, яд не замедлил оказать свое пагубное действие. Мать ополчилась на отца и в отместку за предполагаемое многолетнее нарушение им супружеской верности повела вместе с сыном тайный подкоп, рассчитывая, что ей удастся взорвать укрепления, воздвигнутые доном Кандидо для защиты Сесилии Вальдес от бесчестья. Донья Роса не жалела денег и использовала все свои связи, только бы добиться желанного результата.
Обещая Леонардо свою поддержку в этом трудном предприятии, мать потребовала от сына выполнения трех непременных условий: во-первых, Леонардо обязывался не бросать учения, пока не сдаст экзаменов на звание бакалавра прав; во-вторых, он обещал до конца года жениться на Исабели Илинчета; и, наконец, он безропотно должен был вступить во владение дворцом, который отец намеревался подарить ему к свадьбе.
Прежде всего донья Роса призвала к себе на помощи Марию-де-Регла, бывшую сиделку из поместья Ла-Тинаха, чей хитрый, изворотливый ум ставил эту невольницу весьма высоко во мнении ее госпожи и молодого господина, хотя оба они и питали к ней недобрые чувства. Что касается Марии, то и она охотно взялась услужить своей хозяйке, не только потому, что роль заговорщицы была ей по праву, но и потому, что она теперь надеялась взыскать со своих господ добром за все зло, которое они ей причинили. И заговорщики, не теряя времени, приступили к делу.
Водворение Сесилии в женском исправительном доме произвело немалое волнение среди его обитательниц. Молодость юной узницы, ее красота, ее горестные жалобы и слезы, самая причина ее заточения — вмененная ей в вину попытка соблазнить колдовскими чарами некоего белого юношу из самой богатой гаванской семьи, наследника миллионного состояния, — все это не могло не пробудить живейшего любопытства, участия и даже восхищения у светлокожих и темнокожих затворниц исправительного дома, женщин всякого сорта и звания, заключенных сюда на различные по длительности сроки.
Как ни были грубы эти несчастные существа, как ни задавлено было в их груди чувство личного достоинства, но и они не могли не подпасть под магическое воздействие некоторых жизненных обстоятельств, чья власть над человеческим воображением не ослабнет, доколе подлунный мир будет отражать сияние солнца. Естественно, Сесилии не много было толку от изъявляемых узницами восторгов и сочувствия, и все же восхищение и сострадание этих женщин создало вокруг девушки атмосферу почтительности и уважения, что не только помогало ей переносить нежданно обрушившееся на нее несчастье, но и раскрыло перед нею в конце концов двери ее тюрьмы.
Смотреть за этими заблудшими овечками приставлен был старый монастырский служитель — нечто вроде послушника, — холостяк и поклонник прекрасного пола, в ком ни лета, ни покаяние не смирили человеческих слабостей и страстей. Доселе во вверенную его надзору обитель поступали только женщины, дошедшие до самой низкой ступени нравственного падения, старые, уродливые, потрепанные своей порочной жизнью. Совсем иной предстала перед ним Сесилия, явившаяся умножить число этих отверженных созданий. Если она и совершила какой-то проступок, то, безусловно, не по злому умыслу и не потому, что была порочна. Ее молодость, ее благопристойные, скромные манеры, ее располагающая внешность и перламутровая белизна ее свежих щек служили этому надежной порукой. Отчаяние и стыд от сознания того, что она заточена в подобном месте, наравне с женщинами, известными своим дурным поведением, — вот что, по-видимому, заставляло ее проливать столько слез и разражаться горькими жалобами. Разумеется, такая искренняя и глубокая скорбь была несовместима с пороком!
Рассудив подобным образом и не вдаваясь в дальнейшие размышления, надзиратель исправительного дома решительно встал на сторону Сесилии и зачислил себя в ее друзья. Особенное удовольствие находил он в том, чтобы подбираться украдкой под окошко отведенной ей кельи и, стоя здесь, исподтишка подглядывать за девушкой. Но когда он видел, что она по-прежнему горюет и плачет, в нем вспыхивало чувство необыкновенной любви и нежности к прелестной узнице и ненависти к ее гонителям. Иногда она сидела у стола, уронив голову на сложенные руки, и рассыпавшиеся роскошные волосы целомудренно скрывали от постороннего взгляда юные плечи, с которых соскальзывало небрежно застегнутое платье. Иногда она вдруг обращала глаза к небу и, воздев сложенные руки, восклицала голосом, полным тоски и отчаяния:
— Боже мой! Боже мой! За какие грехи ниспослано мне это тяжкое наказание?!
После каждой такой сцены надзиратель отправлялся к себе в привратницкую мрачнее тучи.
И вот в одну из таких минут, когда старый смотритель весь был во власти своего человеколюбивого негодования, перед ним внезапно, словно из-под земли, появилась Мария-де-Регла, предлагая купить у нее свежих и засахаренных фруктов — торговля этим товаром составляла теперь ее повседневное занятие. Но привратник вовсе не собирался покупать фрукты, к тому же он не хотел из-за разговора с какой-то торговкой отвлекаться от своих мыслей, исполненных такой сладостной горечи. Однако Мария-де-Регла, ожидавшая встретить гораздо более решительный отпор, нисколько не была смущена отказом и обратилась к надзирателю вторично, заговорив с ним ласковым, вкрадчивым голосом, как она умела это делать:
— Может быть, у сеньора болят зубы или голова? — Мария не удостоила надзирателя более почетного обращения — «ваша милость».
— Ничего у меня не болит, — буркнул он ей в ответ.
— И очень хорошо, что не болит, сеньор. Ведь эти две хвори всем болезням болезнь. А вы бы, сеньор, пошли да узнали — может статься, ваши затворницы, бедняжечки, апельсинов хотят либо цукатов моих сладких?
— Не нужны нам ни апельсины, ни цукаты. Нет у нас нынче денег на это баловство.
— А я вам в долг поверю.
— Ступай, ступай с богом и оставь меня в покое.
— Прежде, бывало, покупали у меня здесь и фрукты и цукаты.
— Только не при мне. Верно, при помощнике; моем, при недотепе.
— Может, и так.
— Я не позволю торговать с арестантками и разводить тут в привратницкой базар. По уставу не положено.
— Подумать только! А мне говорили, что вы для этих бедняжечек как отец родной.
— Обманули тебя. Я человек строгий, шутить не люблю.
— Ну какой же вы, сеньор, строгий? Где уж вам! У вас доброта на лице написана.
— Хватит, поговорили!
— Что ж, коли так! Ваше дело приказать, наше — исполнить. Я и уйду. Одно только словечко. Уж будьте ласковы, выслушайте, что я вам скажу. Один сеньорито дал мне к вам порученьице.
— Что еще за порученьице? Говори, живо! — грубо оборвал Марию привратник, тут только впервые внимательно на нее взглядывая.
— Содержите вы тут под арестом одну белую девушку?
— Я под арестом никого не содержу. Я тут не начальство, а всего-навсего надзиратель, и поставил меня сюда надзирателем его преосвященство сеньор епископ Эспада-и-Ланда.
— Простите меня, сеньор. Я хотела спросить, нет ли у вас тут среди ваших затворниц одной белой девушки?
— Белой по наружности? Да, есть такая. А что?
— Этот сеньорито, что я вам говорила, очень об ней беспокоится.
— А мне-то что до этого? Разбогатею я, что ли, с его беспокойства?
— Зря, сеньор, вы так говорите. Знаете пословицу: «не плюй в колодец, пригодится воды напиться». Дворянчик-то богатеющий и в девицу в эту втюрился до смерти. А вы, сеньор, поди, и сами знаете, что дворянчик, молодой да богатый, коли уж он влюбится, ни за чем не постоит, только бы ему увидеться да поговорить с кралей со своей ненаглядной.
— Ладно, — вымолвил, несколько умилосердившись, привратник. — Чего же ему; надобно, твоему дворянчику?
— Безделицу, сеньор, сущую безделицу. Он просит, чтобы вы передали ей от него эти вот апельсины. — Мария-де-Регла выбрала шесть самых красивых плодов со своего лотка. — И еще просит сказать ей, что он все сделает, только бы ее скорей отсюда вызволить, и что никаких денег на это не пожалеет.
— Послушай, — в смущении пробормотал надзиратель, — я еще никогда и никому не служил почтальоном.
— Полноте, сеньор, вам не придется раскаиваться в своей доброте. Я же вам говорю, дворянчик этот из самых что ни на есть богачей, а влюбился он крепко, так что благодарность будет вам самая щедрая.
Привратник долго стоял, не двигаясь с места, не зная, на что решиться, и, терзаемый тысячью сомнений и страхов, переводил растерянный взгляд с апельсинов на негритянку и с негритянки на апельсины. Наконец голосом, внезапно охрипшим то ли от стыда, то ли от волнения, он спросил:
— А как его звать, твоего дворянчика?
— Она знает, — коротко ответила Мария-де-Регла, и, прежде чем привратник успел что-либо возразить ей, исчезла.
Некоторое время он стоял в раздумье у решетки привратницкой, словно боясь от нее оторваться, но потом закрыл дверь на засов, запер ее на замок и, взяв в каждую руку по три апельсина, скрылся в обширном патио исправительного дома.
Недолгий разговор, который произошел вслед за тем между ним и Сесилией, содержал в себе все, что способно вселить сладостные грезы в сердце влюбленного и надежду — в отчаявшееся женское сердце. «Вы — мой спаситель, — услышал старый привратник обращенные к нему слова. — Какой ангел привел вас ко мне, бедной, преследуемой девушке? Я ни в чем не виновата. Единственное мое преступление — моя любовь к юноше, который и сам душу за меня готов отдать. Да, это тот молодой человек, про которого вы рассказываете. Меня заточил сюда его отец, он бесится, почему я люблю его сына, а не его, как он хотел бы. Сжальтесь над несчастной, несправедливо гонимой девушкой!»
После этого разговора привратника точно подменили. «Как могли поместить к нам это невинное дитя? — спрашивал он самого себя. — Нет, надобно быть исчадием ада, самим дьяволом, чтобы додуматься до такого злодейства! Заключить ее сюда — ведь это же значит смущать честных людей, вводить их в соблазн! Хотел бы я посмотреть, что стали бы делать на моем месте мужи, сильные духом, святые праведники божии? Неужто устояли бы? Нет, не достало бы у них на это добродетели, поддались бы на соблазн, да и угодили бы прямехонько к сатане в когти! Да и у кого хватит сил видеть ее слезы, слышать ее мольбы и жалобы и не вступиться за нее? Коли она захочет, так может из меня теперь хоть веревки вить. Очень просто. А мой покровитель, сеньор епископ, прогневается на меня, лишит меня своих милостей и прогонит с места. Но чем же я виноват? Она — такая красавица и так плачет! Я ведь тоже не каменный. Проклятая торговка!»
Прошло два-три дня, и «проклятая торговка» вновь появилась у дверей привратницкой. На этот раз старый надзиратель встретил ее вполне благосклонно. Но у нее была новая просьба: она хотела поговорить с юной узницей наедине, в ее камере. Между тем подобные посещения были запрещены. Визитерам разрешалось беседовать с теми, кого они навещали, только через решетку ворот и непременно в присутствии самого привратника. Однако Мария-де-Регла очень ловко доказала надзирателю всю нелепость такого правила; при этом она, как бы между прочим, заметила, что несчастная, ни в чем не повинная девушка скоро умрет с тоски из-за таких строгостей, а он станет не только соучастником величайшей из всех несправедливостей, которые когда-либо совершались в Гаване, но и ускорит своею суровостью смерть бедной мученицы. Она добавила также, что молодой дворянин, возлюбленный девушки, делает все возможное для ее скорейшего освобождения, что хлопоты его скоро увенчаются успехом и что тогда все те, кто притеснял его ненаглядную, уже не смогут ни оправдаться перед ним, ни заслужить его благодарности. И, словно вдруг вспомнив о чем-то, случайно забытом ею, она прибавила:
— Да, ведь он дал мне для сеньора полдюжины золотых унций, на случай, если девушке захочется купить что-нибудь из съестного или из одежды — ну, мало ли что может ей понадобиться… Этот довод разом сокрушил в душе привратника последние остатки щепетильности и добродетели, и недозволенное посещение было торговке разрешено. А теперь мы в немногих словах опишем сцену, последовавшую за появлением Марии-де-Регла в камере молодой затворницы.
Торговка застала Сесилию в той самой позе, в которой несколько дней назад, как мы уже упоминали, видел ее старый привратник, когда подглядывал за нею в окошко. Различие заключалось единственно в том, что сегодня волосы не падали ей сзади на плечи, и так как Сесилия сидела спиной к двери, то, войдя в келью, бывшая кормилица успела заметить на плече у девушки нечто такое, что в сильнейшей степени привлекло к себе ее внимание.
— Боже! — проговорила Мария-де-Регла. — Что я вижу! Неужели это в самом деле она, и я угадала? Что же это делается на белом свете!
Услышав у себя за спиною какие-то бессвязные восклицания, произнесенные громким шепотом, Сесилия подняла голову и слабым, словно надломленным голосом спросила:
— Что вам угодно?
— Ваша милость, назовите мне имя, полученное вами при крещении?
— Сесилия Вальдес.
— Боже мой! — снова воскликнула негритянка. — Это она! Так я и думала! Или, может быть, я сплю? Знаете ли вы, ваша милость, кто нарисовал вам это полукружие?
— Какое полукружие?
— А вон то, что у вашей милости тут, на плечике? — И негритянка указательным пальцем прикоснулась к левому плечу девушки.
— Это не нарисовано. Это родинка, вернее — след от удара, полученного мною в детстве.
— Нет, ваша милость, если вы взаправду та самая Сесилия Вальдес, которую я знала когда-то, то это не родинка и не след от удара, а полукружие, которое бабушка вашей милости наколола вам иголкой с темно-голубой краской, перед тем как она подбросила вас в Королевский приют для новорожденных.
— О! Мамочка никогда мне ничего такого не рассказывала.
— Но мне оно известно доподлинно, ведь по этому знаку мне было велено отыскать вас среди других младенцев, какие находились тогда в приюте.
— Кто вы такая? Кто вам все это рассказал?
— Неужели вы, ваша милость, до сих пор так и не узнали меня? Неужели вы меня не помните?
— Нет, право же, я вас не знаю.
— Так ведь это же я, ваша милость, была вашей кормилицей, сперва в приюте, а после, почти целый год, в доме вашей бабушки — тогда она жила в переулке Сан-Хуан-де-Дьос. Когда вас у меня отняли, вы тогда, ваша милость, только-только ходить начинали, но уже немножко говорили, самую малость, Ах, ваша милость, не знаете вы, сколько огорчений и слез стоило мне вас выкормить! И не только мне: мужу моему тоже тогда не сладко доставалось. Да, ваша милость, ведь это вы — самая первая, да и самая главная причина всех наших несчастий.
— А что такое с вами стряслось?
— Меня вот уже двенадцать лет минуло как увезли из Гаваны, сослали в инхенио, а муж мой попал в тюрьму. Его обвиняют в убийстве капитана Тонды.
— Значит, все это правда?! Нет на свете человека злосчастней меня! Горькая, горькая моя доля! Никогда я никому не делала зла, а всегда во всем виновата!
— Не надо плакать, дитя мое, не надо говорить такие слова. Ваша милость хотя и были причиной наших несчастий, но на вас вины нету, вы ни в чем не повинны.
— Как же мне не плакать и не жаловаться! Мало того, что меня подвергли несправедливому наказанию, мало того, что мое имя здесь у всех на языках, что эти ужасные женщины без конца надоедают мне и пристают со своими глупыми расспросами, мало этого — теперь являетесь вы, говорите, что вы моя кормилица, и бросаете мне в лицо обвинение во всех несчастьях, постигших вас и вашего мужа! Возможно ли несчастье тяжелее и горше моего?!
— Ваша милость, я рассказала вам о себе только потому, что моя жизнь тесно переплелась с вашей, и сейчас вы убедитесь в правоте моих слов. Я — Мария-де-Регла, покорная служанка вашей милости и рабыня сеньорито Леонардо Гамбоа.
— Ах! — воскликнула Сесилия, вскакивая на ноги и бросаясь обнимать свою бывшую кормилицу.
— Так, так! — огорченно промолвила Мария-де-Регла. — Стало быть, ваша милость признали и поцеловали меня за то, что я служанка сеньорито Леонардо, а не за то, что я была кормилицей вашей милости?
— Нет, я вас целую и за то и за другое, а главное — потому, что вы явились ко мне вестницей моего спасения.
Скрестив руки на груди, негритянка пристально всматривалась в лицо девушки. Время от времени она тихонько, словно бы про себя, бормотала:
— Нет, вы только посмотрите! Тот же лоб! Тот же нос! Тот же рот! Те же глаза! Даже ямочка на подбородке такая же! Да, да — ее волосы, ее фигура, ее осанка, и такое же милое выражение лица! Да что там говорить! Ее живой портрет!
— Чей портрет?
— Сеньориты Аделы.
— А кто такая сеньорита Адела?
— Это моя вторая молочная дочь, родная сестра сеньорито Леонардо.
— Неужто я так на нее похожа? Мои друзья, которым случалось ее видеть, тоже мне об этом говорили.
— Похожи? Мало сказать — похожи! Такое сходство даже у близнецов не часто встретишь! Уж не потому ли сеньорито Леонардо так вас полюбил? Но только великий это грех, ваша милость, и для него и для вас, что вы полюбили друг друга такой любовью. Если бы вы были просто друзьями или любили друг друга как брат и сестра — это бы ничего. Но любить друг друга как мужчина и женщина для вас — грех. Смертный грех.
— Почему вы так говорите? — удивленно спросила Сесилия. — Я еще никогда не слышала, что мужчине и женщине грешно любить друг друга.
— Да, ваша милость, бывает не только что грешно, но еще и грех-то этот — тяжкий. Да вы возьмите хоть то, что он — белый, да к тому же и голубой крови: отец его недавно графский титул получил, они теперь графы де Каса Гамбоа. А сеньорито Леонардо, когда женится, переедет со своей законной женой во дворец жить — родители ему подарили. И взять вас, ваша милость… Уж вы простите меня за такие мои откровенные слова… Но ведь вы, ваша милость, девушка бедная, к тому же и не голубых дворянских кровей, и род свой ведете… из приюта для подкидышей. Не может того быть, чтобы ему дозволили жениться на вас.
— Все будет так, как захочет он. Он ведь мужчина и волен распорядиться собой по собственному усмотрению. А хоть бы и не так — я уверена, что раз он дал мне слово, то сдержит его.
— Милая доченька, не сможет он его сдержать, не сможет, если бы даже и захотел. И лучше вам не надеяться.
— Но почему?
— Невозможно это. А почему — потом узнаете, ваша милость. Вам за него никогда замуж не выйти, несбыточное это дело, так, пустое мечтание…
— Стало быть, вы противитесь нашему браку? Но какая у вас на то причина?
— Не я ему противлюсь, не я — само естество противится и все законы божеские и человеческие. Потому что это было бы святотатство… Но что попусту толковать — сдается мне, что теперь уж оно и поздно про то говорить. Скажите мне, доченька, что у вас такое с глазками?
— Не знаю, кажется, ничего, — отвечала Сесилия и простодушно потерла глаза.
— Нет, имеется у вас в глазках знак один нехороший. Как будто белки у вас немного желтоватые. Так и есть! И подглазницы синие, и бледность, и все лицо словно бы какое-то не такое… Бедная, бедная! Вы нездоровы, ваша милость!
— Я нездорова? Нет, нет, — в смятения проговорила Сесилия.
— Ваша милость уже стали женой сеньорито Леонардо.
— Я вас не понимаю.
— Ваши милость, бывают у вас приступы тошноты? Ну так, точно на рвоту вас тянет?
— Да, довольно часто. Особенно с тех пор, как я здесь. Я думаю, что это сделалось у меня от страха и от горя. Мало ли пришлось мне натерпеться с тех пор, как меня безо всякой вины в тюрьму посадили.
— Не то, голубка, не то, поручиться могу. Разве я не говорила? Причина нездоровья вашей милости совсем другая. Мне-то это известно, я тотчас все угадала. Вам, наверно, и невдомек, что я много лет сиделкой была, да и замужняя ведь я. Теперь вам уж ничто не поможет. Ничто. Бедная, бедная вы моя! Безвинная страдалица! Несчастная! На горе дал вам господь пригожее личико, ваша милость. Оно-то, личико это пригожее, вас и погубило. Родились бы вы дурнушкой — может, и не случилось бы с вами такой беды. Были бы вы теперь на свободе и ни о чем бы не тужили. Но… чему помочь нельзя, об том лучше не думать. А сеньорито Леонардо я про ваше теперешнее положение расскажу. Уж он все сделает, чтобы вас поскорей отсюда вызволить.
Новость, которую негритянка сообщила Леонардо после свидания с Сесилией, сильно его обеспокоила. Не теряя ни минуты, он, как и предполагала это Мария-де-Регла, поспешил к своему однокашнику и приятелю, старшему алькальду, отдавшему противозаконный приказ об аресте девушки. Леонардо вновь напомнил алькальду обо всей несправедливости и жестокости этого распоряжения, он воззвал также к его дружеским чувствам и, под условием сохранения тайны, открыл другу всю правду о положении, в котором находилась его возлюбленная. Не скупясь на взятки и подачки, он щедрой рукой раздавал золото всем, кто мог хотя бы чем-то быть полезен ему; и в последних числах апреля, к его несказанной радости, все его хлопоты увенчались полным успехом.
Наконец-то, вопреки отчаянному противодействию отца, Сесилия принадлежала ему. Прямо из тюрьмы он отвез возлюбленную в тот самый домик, который уже давно снял для нее на улице Лас-Дамас. В качестве кухарки, наперсницы и дуэньи он приставил к ней неизменную Марию-де-Регла. Казалось, не было на земле человека счастливее Леонардо.
Посреди всех этих треволнений и забот молодой Гамбоа не забывал о тайном соглашении, заключенном им со своей матерью, и выказал немало здравого смысла и недюжинную силу воли, чтобы выполнить условия их договора. Он не пропустил больше ни единой лекции, а когда подошло время сдавать экзамены, посетил одного за другим всех своих будущих экзаменаторов, и в первую голову дона Диего де ла Торре — профессора, известного своей строгостью к абитуриентам. Затем он явился к секретарю университета, брату Амбросио Эррере, и сообщил ему в виде тайны, что, вместо обычных трех дуро, которыми экзаменующийся вознаграждал экзаменаторов, он намерен вложить в каждый конверт по три золотые унции. Таким образом, путь к званию бакалавра был открыт. Вскоре, 12 апреля 1831 года, плечи Леонардо облеклись традиционной пелериной, а голову увенчала пурпурная шапочка, и, взойдя на кафедру университетского актового зала, он пробубнил с нее нечто невразумительное, долженствовавшее изображать речь на латинском языке, после чего ему было присвоено nemine dissentiente[87] звание бакалавра прав.
Выполнив таким образом часть своих обязательств, Леонардо поспешил вступить в законное владение дворцом, подаренным ему доном Кандидо, а затем, в надежде усыпить подозрения отца, отправился к Исабели взглянуть, что поделывает она в своих алькисарских садах. Он рассчитывал также, если бы обстоятельства сложились благоприятно, условиться с нею о свадьбе и назначить день венчания.
Исабель встретила Леонардо без особенной радости и держалась с ним довольно холодно. Она испытывала ужас и отвращение, когда думала, что ей, быть может, вновь предстоит увидеть страшные картины, которым она была свидетельницей во время своего первого приезда и Ла-Тинаху. Она отнюдь не испытывала желания вторично ехать в гости в подобное место; впрочем, теперь к этому, вероятно, не могло представиться случая. Однако не привлекала девушку и мысль приехать в инхенио в качестве хозяйки, ибо она едва ли могла питать надежду, что сможет добиться от будущего супруга того, чего не смогли добиться от жениха, который не пожелал посчитаться с нею и ничего не сделал, чтобы положить конец зверскому обращению с неграми, ставшему на сахарных плантациях роковым спутником рабства. И то ли эти доводы Исабели пришлись Леонардо не по душе своею монашески суровою требовательностью, то ли он сообразил, что они предоставляют ему удобную возможность освободиться от обязательства, к которому оставалось равнодушным его сердце, — как бы там ни было, он возвратился в Гавану, не сделав никакой попытки преодолеть внезапно возникшее перед ним препятствие.
С непостижимой быстротой пролетело несколько месяцев, и в конце августа Сесилия произвела на свет прелестную девочку. Но, как ни странно, событие это нисколько не обрадовало Леонардо; более того — по-видимому, только теперь осознал он всю тяжкую ответственность, которой должен был расплачиваться за миг любовного безумия. Сесилия не была его женой и, главное, не была ему ровной. Мог ли он, несмотря на ее ослепительную красоту, не стыдясь, появиться с нею где-нибудь в обществе? Нет, он еще не настолько низко скатился по наклонной плоскости порока, чтобы испытывать наслаждение от собственного позора!
Теперь, когда вожделенная цель, заключавшаяся для него в кратком миге обладания, была достигнута, пелена самообмана спала с его глаз и любовь уступила в его сердце место стыду. Следом за стыдом явились горькие сожаления и досада на свою опрометчивость — явились много раньше, чем можно было ожидать даже от такого безнравственного и холодного душой человека, каким неоднократно проявлял себя молодой Гамбоа.
Первые признаки происшедшей перемены не укрылись от внимания Сесилии, пробудив в ее груди целую бурю ревнивых подозрений, что еще больше запутало отношения любовников. Через три-четыре месяца после начала их незаконной связи Леонардо стал все реже бывать в домике на улице Лас-Дамас, и посещения его с каждым разом делались все непродолжительней. Что из того, что он осыпал Сесилию подарками, предупреждал малейшие ее желания и даже прихоти, если с каждым разом он был с нею все сдержанней, все холодней, если при виде малютки дочери на его лице не выражалось ни гордости, ни радости, если он по-прежнему оставался жить под родительским кровом, не отваживаясь даже на ночь покинуть его ради домика на улице Лас-Дамас?
Столь быстрое охлаждение Леонардо к своей возлюбленной в значительной мере объяснялось тем сильным воздействием, какое оказывала на младшего Гамбоа его энергичная мать. Ибо, если несомненно то, что в двадцать два года, в возрасте столь раннем, добродетели давно отлетели от этого юноши, как разлетаются голуби из пораженной громом голубятни, — не менее верно и то, что в его ледяном сердце теплилась искра нежной сыновней любви к матери.
Как раз в это время донья Роса узнала правду о рождении и крещении Сесилии, равно как и о том, кто была ее кормилица и кто был ее отец. Обо всем этом поведала своей госпоже Мария-де-Регла, думавшая заслужить таким образом полное прощение своих былых грехов и добиться некоторой помощи для Дионисио, который все еще томился в строгом тюремном заключении. Ужас и отчаяние охватили донью Росу, когда она поняла, в какую бездну она столкнула родного сына своими собственными руками. Она призвала его к себе и, стараясь сохранять внешнее спокойствие, сказала ему:
— Знаешь, о чем я подумываю, Леонардито? Не пора ли тебе развязаться с твоей красавицей? Как ты полагаешь?
В первую минуту мысль эта возмутила Леонардо.
— Помилуйте, маменька! — воскликнул он. — Это было бы бесчеловечно!
— Да. Но это необходимо, — добавила мать решительным тоном. — Ты должен жениться на Исабели, и не откладывая.
— Мало мне было одной Сесилии! Исабель меня давно разлюбила. Вы читали ее последние письма? В них ни слова нет о любви: все ее помыслы о том, чтобы уйти в монастырь.
— Пустое! Не обращай на это внимания. Я устрою твою свадьбу в два счета. Наше положение в обществе переменилось. Старший сын, к которому перейдет и наш титул и все наше состояние, должен жениться как можно раньше, даже если он сделает это только для того, чтобы иметь законного наследника. Итак, ты женишься на Исабели.
Дон Кандидо написал дону Томасу Илинчете письмо, в котором просил руки Исабели для своего сына Леонардо, наследника графской короны де Каса Гамбоа.
В ответ на это письмо невеста, сопровождаемая своим отцом, сестрой и теткой, явилась в положенное время в Гавану и остановилась здесь у своих кузин, сеньорит Гамес. Свадьбу назначили на первые дни ноября, избрав для торжественного обряда живописную церковь Ангела, которая была если и не самой ближней к дому жениха, то, во всяком случае, самой приличной в ту пору церковью Гаваны. Первая из трех положенных по обычаю огласок состоялась в последнее воскресенье октября, после ярмарки, приуроченной к дню святого Рафаила.
Доброжелатели не поленились сообщить Сесилии о близкой свадьбе ее любовника с Исабелью Илинчета. Не станем описывать вихря страстей, бушевавших в гордом и мстительном сердце прекрасной мулатки. Скажем только, что кроткая овечка превратилась в свирепую львицу.
Десятого ноября, в час, когда наступили вечерние сумерки, в дверь к Сесилии постучал ее старый друг, с которым она не виделась с тех пор, как стала любовницей Леонардо.
— Хосе Долорес! — воскликнула Сесилия и вся в слезах бросилась ему на грудь. — Какой добрый ангел тебя ко мне посылает?!
— Я пришел, — отвечал он ей мрачно, и на лице его появилось жестокое выражение, — я пришел потому, что голос сердца сказал мне: «Ты нужен Селии».
— Хосе Долорес! Милый, дорогой Хосе Долорес, они не должны пожениться!
— Они не поженятся, Селия!
И, не произнеся более ни слова, он высвободился из ее объятий и вышел на улицу. В следующую минуту Сесилия, растрепанная, небрежно одетая, выбежала на порог и закричала:
— Хосе! Хосе Долорес! Его — не надо, только ее!
Но было поздно. Молодой музыкант уже свернул за угол улицы Лас-Дамас и не мог слышать того, что кричала ему вслед Сесилия.
Бесчисленные свечи, большие и маленькие, горели на главном алтаре церкви Святого ангела-хранителя. Перед храмом, на широкой паперти, куда с одной и с другой стороны ведут каменные ступени двух лестниц, стояли, опершись на парапет, несколько человек. По той лестнице, что обращена к улице Компостела, подымалась толпа кавалеров и дам, которые только что вышли из экипажей, остановившихся внизу на улице. Жених и невеста вступили на паперть как раз в ту минуту, когда какой-то человек в сомбреро, надвинутом на самые брови, поднялся по противоположной лестнице и, видимо стремясь первым достичь южного притвора церкви, быстро пересек по диагонали площадку паперти, наперерез Леонардо; при этом он грубо толкнул молодого Гамбоа и в тот же миг скрылся за углом храма.
Жених прижал руку к груди, с глухим стоном схватился за плечо Исабели, пошатнулся и рухнул к ногам невесты, заливая кровью ее атласный, блистающий белизною подвенечный наряд.
Леонардо был убит ударом навахи, которая оцарапала ему руку на уровне соска и вонзилась прямо в сердце.