– Что ты говоришь, отче! – передернул плечами Семенец. Сонный, убаюкивающий дурман спал с него, снова стал ощущаться колючий холод, только не в пальцах, а в груди – ближе, ближе, ледяное острие коснулось сердца, сначала осторожно, словно пробуя, а потом на всю глубину. Это была невероятная боль, которой тесно стало в теле, и она искала выхода: тогда он, постыдно обмочившись, потерял сознание.
– Ты челночок-то мне отдай, милый, не сжимай так крепко, поранишься. Вот так, вот так. Да ты не стыдись, такое ли я видел. Чистенький ты, значит, весь изнутри, как скобленый, если о делах этих ужасных и слышать не можешь. Уж прости меня, олуха, – давно живу, нахватался скверного, вот и огорошил тебя. Твоя правда – не для людей это. Да только ты и выходишь не просто человек, а вроде как Божий солдат, служивый ему, значит. Вот и послужи. Сам дреми, а сам дослушай, чего я тебе говорить-то буду. Если с души станет воротить – проснись, да вот кваску отхлебни. Такой уж квасок моя Акулинушка ставит, что не то что живого в чувство приведет, а и умирающий с постели встанет и в пляс пустится.
Семенец лежал на топчане, в чистом исподнем, накрытый пахучим тулупом. Невзирая на это, его трясло, колотило мелкой, мутной дрожью, и ноги были как кисель, а в голове стоял плотный туман.
– Ты бы дал ему по-людски-то поспать, Батистыч, – шепнула Акулина, глядя на Семенца с жалостью из-под низко повязанного голубенького платка. – Ишь, он аж с лица спал, болезный.
– Не мешайся, не кудахтай, клушка, – беззлобно отмахнулся протопоп. – Некогда ему спать, он и так, ровно Илья Муромец, тридцать лет на печи пролежал, силушку копил.
– Ну, инда как сам знаешь.
– Кваску-то нам принеси.
– Сейчас, батюшка.
– Я слушаю, – с усилием произнес Семенец, пробиваясь сквозь туман, и с удивлением услышал свой голос, как чужой. Смешной, тоненький, прерывистый, он звучал словно издалека.
– Вот и молодец. Так вот, значит… Дремлющий на своем посту, возле узницы, сторож встал навытяжку, услышав шаги. Осмотрелся удивленно – что за оказия, вроде и шел кто-то, и дверь хлопнула, а нет никого. Протер глаза: то ли спит он еще, то ли грезит наяву? На ступенях ровно как марево знойное колыхалось, вот как бывает в сильную жару над дорогой. «А хорошо летом там, где нет ни домов, ни людей, только поля, только дорога, только ласковая пыль под ногами, – подумал он. – Бросить бы все, пойти пешком по монастырям, по богомольным местам…» Не успел. Метнулось к нему дрожащее, струящееся знойное марево, синим пламенем забило дыхание, только не жарко было от того пламени, а холодно, так холодно! Вонзилось в мозг ледяное острие, алой болью заволокло глаза – сторож упал на колени, съежился, сжался в мерзлый ком ветоши… А когда встал и распрямился – был уже не человек. Глаза у него были как лед, а лицо почернело и сделалось прекрасным.
И он раскрыл дверь и вошел к ней…
В сыром полумраке, в непереносимой вони, раскинувшись на куче гнилой соломы, ждала его невеста, прекрасней которой не было на свете. Возлюбленная, чья кожа была липкой, лицо – распухшим, тело – корявым. Но не за внешнюю красоту была она любима и почитаема, а за черную, смрадную душу, отданную навеки хозяину своему и господину. И хозяин лег к рабе, и совокупился с ней, и она вопила от боли и наслаждения, и выкрикивала имена своих жертв: «Хрисанф! Марья! Анисим! Фекла! Никифор! Степанида и младенец ея Фрол! Лукьян! Отроковица Катерина!»
И так до конца, пока он не вбрызнул в нее семя, жгучее, как яд.
И понесла она от того семени.
Баюкала чрево на руках, посмеивалась тихим, безумным смехом. Знала, чего ждет от нее враг рода человеческого. Разрешится она сыном, и станет тот Антихристом, и будет белому свету конец, наступит царство Дьявола, тогда-то уж будет она вознаграждена и воссядет на троне рядом со своим супругом.
Только и надежды у нее было. Но и той не суждено было сбыться, не допустил Господь, дал детям своим еще один шанс. Узница разрешилась от бремени – одна, без повитух, без докторов, без сочувствия людского. Корчилась от боли на сыром полу. Ребенок разрывал ее тело. Прерывающимся голосом бормотала роженица слова древнего заклятья: «Встану я, младая, не помолясь, пойду не перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, до черного моста, до гнилого погоста. Встану на досточки, потревожу мертвые косточки. Вставайте, вероотступники, разбудите самоубийц. Вставайте, самоубийцы, разбудите душегубов. Вставайте, душегубы, разбудите скоморохов. Вставайте, скоморохи, разбудите непрощеных. Вставайте, непрощеные, разбудите некрещеных. Вставайте, младенчики некрещеные, отвалите горюч-камень алатырь. В шуице огонь, в деснице смоль, лежит там сестра моя боль. Уж сестра ты сестра, ты не тронь меня. Пойди с гнилого погоста, до черного моста, из ворот в ворота, из дверей в двери. Пойди в люди…»
Тонкой горячей струей вышла из узницы вся кровь, но хватило сил еще взять на руки дитя и перегрызть пуповину. Увидела – девочка. Усмехнулась запекшимися губами и умерла.
Когда с утра принесли еду узнице – ребенок лежал у нее на обнаженной груди и сосал мертвое молоко…
Семенец словно слышал крики и ребячий плач…
– Добрым-то людям бы спохватиться вовремя, голыми руками удушить ублюдка, – продолжал старик, – но попустил Господь, род людской испытать снова решил. Взяли отродье и отвезли в воспитательный дом, из рожка выкормили. Обычные детишечки сотнями там мерли, но не эта тварь… А матушка-то ее, должно быть, воссела все же на адовом троне рядом со своим супругом, да только жжет ее этот трон… Очнулся, голубчик? Вот и славно. Голова гудет?
– Ничего. – Семенец с трудом сел на топчане, потянулся. Казалось, он много часов пролежал неподвижно, слушая речь старца. – А ведь ты, отче, гипнотизер.
– Это у вас в столицах гипнотизеры, – нахмурился Савин. – А мы квасок на особых грибочках настаиваем.
Семенец посмотрел на него и захохотал.
А ведь веселого было мало.
Сестра Боли стала приходить на землю каждый век. Раз в сто лет. Она всегда появлялась на свет в России и, путешествуя по миру, неизменно возвращалась на родину – о нет, ее родиной были неисповедимые глубины ада; а несчастная страна была местом, где она питалась.
Сто тридцать восемь душ норовила она забрать себе. Сто тридцать восемь душ, по числу жертв своей матери-садистки. Это была ее дань с человечества, души, которые не обретут ни рая, ни ада, ни радости, ни покоя, ни наказания. А ведь умные люди знают: даже наказание может принести покой и радость, если оно заслужено и ожидаемо. Они же попадали в непостижимое место, в прореху между мирами, где не было времени, где не было надежды, откуда их бледные тени являлись порой в мир живых, сетовать порой на свою горестную участь.
А страну настигали тяжелые испытания.
Первую свою жизнь Сестра Боли начала вполне по-человечески – в собственном, прирожденном теле, и теле прелестном.
Еще младенцем она хороша была так, что глаз отвести невозможно: настоящий купидон, как рисуют на картинах. Необычайно красивого ребенка заметила богатая купеческая вдова. Она давно присматривала сиротку, чтобы взять к себе на воспитание. Своих детей у вдовы не было, и к замужеству она имела отвращение, так что посвятила девочке, которую назвала Анной, всю свою жизнь и отдала ей весь нерастраченный пыл своего сердца. Баюкала ее в лебяжьих перинах, горячим дыханием согревала белые ручки. Анна ни в чем не знала отказа: платье так платье, ленты так ленты, а потом и бриллиантики появились у сиротки, из воспитательного дома взятой в одной дырявой рубашонке. Девочка украсила жизнь вдовы и наполнила ее смыслом, а что в доме никогда больше не было свежего молока, что вяли на окнах цветы и дохли канарейки – так то беда невелика. И без молока обойтись можно, а цветы да птички эка невидаль!
Четырнадцати лет Анна была прекрасна, как день, одета как картинка из парижского журнала, пела ангельским голосом, вкус имела самый изысканный, а характер самый несносный: то есть была бесполезна для человека простого и работящего. Впрочем, ее приемная мать никак этим не огорчалась: она уверяла всех вокруг, что Анна замуж не пойдет, а останется навеки в своем доме, чтобы нежить покой матушки.
– С ума спятила баба, – говорили соседи. – Испортила девку своей любовью, кому она теперь нужна, такая балованная? И вековать не станет, жди. Вон глаза-то как блестят… Удержишь такую, пойдет хвостом крутить и пропадет совсем!
Но Анна никуда не ходила, сидела себе у окошка, лепила из воска цветы. Там, у окна, ее и присмотрел жених. И не посмотрел, что мещанка, и родных не послушал. Моей знатности на двоих хватит: так сказал. Целовал вдове ручку: это купчихе-то толстопятой! Каждый день таскался, надарил конфект, духов, безделушек, торопил со свадьбой, глаз не мог от невесты отвести. Так втюрился. И настоял все же на своем: окрутился, едва Аннушке успели платье подвенечное из Парижа прислать. Как картинка она была на своей свадьбе, вдова обмирала от гордости, только жаль было, что свадьба недостаточно пышна, ох уж эти дворяне! Думают не о том, чтоб богаче, а о том, чтобы «прилично»! Да какое уж там приличие, если дитятке не дали во всей пышности покрасоваться, сватья, змеища высушенная, поджав губы достала какие-то кукишные эмалевые сережки из ларчика: талдычила, сама, мол, в них выходила. Да по мне ты хоть в затрапезе перед алтарем стой, а моя доченька пускай в бриллиантах, чтобы в нос всем бросилось. Нет, не умеют жить дворяне. И поезд постельный не пускают, чтобы все добрым людям показать невестино приданое, чтобы объявить: не голая-босая девка из дома-то идет. А как ее саму за покойника выдавали, что за роскошь была в прежние времена? Пять подвод по Москве ехали: на первой икону благословенную везли, всю в золоте и каменьях, да самовар, а рядом сидел мальчик-блюдник и в руках держал поднос серебряный, а на том подносе чай в шелковом мешке и сахарная голова, вся в шелковых лентах! На второй подводе посуду фарфоровую везли и крестная матушка ехала, важная, дородная, поперек себя шире в лисьей шубе, а в руках бережно солоночку держала, золотую. На третьей подводе постель везли, все сундуки раскрыты были: подходите, смотрите, простыни все батистовые, наволочки с кружевами, а перины на чистом пуху, ни перышка не сыщешь, хотя бы вся Москва искала! На четвертой – мебеля да ковры везли, и какие ковры, как огнем горели! В последней, пятой подводе ехала сваха, пьяная, нарумяненная, живую индюшку в руках держала, и тетушка там же была – и при ней полная опись всего, что в приданом имелось. Свекровушка поезд встречала с лаской, с поклоном, сваха ей индюшку дарила, да шаль кружевную, да аксамиту на платье. Сейчас-то уж и тканей таких нет, и обычаи эти не в ходу, все хотят скорей, скорей, да тишком, словно со стыда. А чего нам стыдиться? Небось не злодействами богатство нажили!