А ведь это вполне вероятно, что именно Сима. У нее что-то было не так с легкими, кажется, даже чуть ли не туберкулез. Я ее столько лет не видела! Боже мой, это точно она!
Нет, нет, это Вика. Симу вылечили – туберкулез не такая болезнь, чтобы в наше время человек в двадцать лет умер. Если есть средства… Средств у Карташовых нет, всегда они жили бедно… Ну вот, они потому и на Февральскую, забытую богом улицу, переехали, чтобы средства добыть: поменяли свою квартиру с доплатой. И вылечили Симу.
Если они переехали на Февральскую… Если я еду на Февральскую к Симе… Боль моя будет страшной – на Февральской ведь похороны.
Это не Сима, не Сима! Это кто-нибудь из моих одногруппников. Или Вика. Не надо себя накручивать раньше времени – может, все еще обойдется.
Я посмотрела в окно – мы въехали уже в частный сектор, – потом на часы – без пяти двенадцать: успеем. Грязные, узкие переулки, какие-то кособокие дома, черные, нищие. А вот и Февральская! Пожалуй, самая худшая улица в этом худшем из районов. Наверное, зимой, в холода, здесь особенно жутко.
Автобус устаревшей конструкции – ПАЗ, траурная ленточка развевается на ветру, грузовик с открытым кузовом – дом тридцать семь. Но я не опоздала, не опоздала – грузовик пустой, и народу не видно. Кто же все-таки умер?
Я расплатилась с водителем и вышла из машины. У деревянного забора на каком-то обрубке вроде пенька сидел мужчина в черном костюме и плакал навзрыд. Лицо он закрыл руками – я не смогла понять, кто он такой. Муж Ольки? Брат Вики? Кто-нибудь из моих одногруппников? Или кто-то совсем незнакомый? У Симы нет брата, а как сложилась ее личная жизнь, я не знаю.
Я не стала к нему подходить, открыла калитку и шагнула через порог.
Двор был большой, но неуютный и мрачный. По правую сторону шли какие-то помещения вроде сараев – оттуда доносились страшные звуки: что-то живое, насильно запертое, билось, вздыхало, пыхтело и постанывало. Возле сараев громоздилась куча потемневших опилок – неопрятная куча. Посередине двора стояла будка, но собаки я не увидела. У крыльца толпился народ – странные люди, из какого-то другого, чужого мне мира: толстые, коротенькие женщины, все, как одна, до уродливости грудастые, неказистые низкорослые мужчины в костюмах и почему-то в резиновых сапогах. Все они были пожилые, ни одного моего ровесника.
Мне стало ясно: попала я сюда по ошибке, никто из моих знакомых ни жить, ни умереть в этом доме не мог. Надо уходить, пока эти люди не обратили на меня внимания.
Я стала медленно отходить к калитке, следя за толпой у крыльца, но налетела на какое-то ведро – раздался жуткий грохот. Толпа всколыхнулась, развернулась и в упор уставилась на меня. Конечно, теперь уйти было невозможно. Я двинулась к дому, независимой походкой вошла на крыльцо, делая вид, что меня нисколько не смущают эти брейгелевские уродцы, открыла дверь и оказалась в темных бревенчатых сенях. Пахло пылью и еще чем-то неприятным. Светлым пятном выделялась прислоненная к стене крышка гроба. Я нащупала ручку двери в жилое помещение, потянула на себя, вошла – назад пути все равно не было.
Большая, залитая светом комната была набита народом. Все они суетливо и как-то неуверенно передвигались, занятые непонятной мне деятельностью. Только группа музыкантов в потрепанных черных костюмах с инструментами на изготовку спокойно стояла у окна в скорбном ожидании. Мимо меня двое мужчин пронесли ковер, свернутый в трубку, я посторонилась, давая им дорогу. Женщина в углу что-то делала с венком, другая женщина, совсем старуха, растягивала в руках белое полотно.
Я не сразу увидела гроб. Он стоял в дальнем конце комнаты на трех деревянных стульях, составленных вместе, – белый гроб, густо закрытый тюлем. В изголовье гроба на табуретке сидела, ссутулившись, женщина. Лицо она закрыла руками и была чем-то неуловимо похожа на того плачущего мужчину, сидящего на деревянном обрубке у ворот. Очевидно, мать умершей, очевидно, та, которая звонила мне вчера. Меня она не видела, а я не могла, сколько ни силилась, рассмотреть лицо лежащей в гробу. Надо подойти поближе.
В комнате возникло какое-то новое шевеление, даже музыканты сдвинулись с места. Женщина у гроба вздрогнула, отняла от лица руки, сонным затуманенным взглядом огляделась вокруг. Взгляд ее остановился на мне и тут же прояснился, словно с него сорвали пелену. Она поднялась, улыбнулась, шагнула ко мне – я тоже сделала шаг ей навстречу.
– Доченька моя пришла! – воскликнула она в каком-то непонятном умилении, зарыдала и бросилась ко мне. Я не знала, что делать. Женщина, которую я видела первый раз в жизни, обнимала меня и крепко-крепко прижимала к груди. Мне было душно и жутко, а главное, я ничего не понимала. – Доченька, доченька, – причитала она сквозь рыдания, а я почувствовала, что сейчас упаду в обморок.
К гробу затеснились люди. Они что-то говорили – я не слышала что, наверное, пора было начинать похороны. Женщина все плакала и обнимала меня, не обращая на них внимания.
– Горе, горе какое! – заголосил кто-то сзади старушечьим голосом. – Девочка наша! Любушка наша! Что ж ты с собой наделала?
Любушка? Господи! Быть не может!
Я вырвалась из объятий женщины, бросилась к гробу, отдернула тюль. Черные жесткие волосы… Это была она! На посиневшее лицо наведен грубый румянец, губы ярко накрашены, глаза сильно подведены черным – в этой страшной размалеванной кукле узнать Любу было трудно, но это была она.
– Не надо, доченька, не тревожь ты ее, закрой. – Любина мать ласково, но настойчиво оттеснила меня от гроба и прикрыла дочь тюлем. – Как уж тебя Любушка любила! Как любила! Вот и не пережила…
Я в ужасе смотрела на нее. Я сошла с ума! Она сошла с ума! Весь мир сошел с ума!
– Да ведь я не виню тебя, что ты! – Женщина ласково погладила меня по руке. – Да ты и вправду не виновата, просто Любушка моя такая впечатлительная была и тебя любила больше жизни. Она столько намечтала себе… Мы обе намечтали. Как будем все друг друга любить, праздники отмечать вместе. Нам ничего и не нужно было, только это. А ты думала, она на твое место метит? Нет, доченька, нет. Все осталось бы по-прежнему, любви мы хотели, а больше ничего. Любушка, видно, не смогла тебе все хорошо объяснить, вот и вышло… Но я… – Женщина притянула меня к себе сильной рукой, зашептала на ухо: – Я милиции сказала, что она это дома. Поверили, так что не бойся, тебя не тронут. Я как пришла тогда, увидела, сразу все поняла: это она как в той статье из газеты сделала, в точности так. Вы, наверное, поссорились? А Любушка вспыльчивая – Любушка у меня больная. Расстроилась и наложила на себя руки.
– А вы разве… Вы приходили тогда? Вы видели?
– Приходила. Меня Люба позвала, по телефону позвонила, сказала: мама, приезжай скорее. Ну, я и поехала. Но разве я тогда знала, что она такое сделает? Я думала, праздник. Мы с ней так решили: ты с отдыха вернешься, и устроим праздник. А вот как все вышло. Любушка, Любушка, грешница моя великая! – Женщина снова заплакала.
– Зоя, родненькая, пора выносить. – Старуха, которая растягивала полотно, подошла к Любиной матери, обняла ее за плечи. – Пойдем, надо, проводим нашу Любушку.
– Да, да, пойдем, доченька. – Она взяла меня под руку и повела, почти волоком, к выходу. У двери я оглянулась: четверо мужчин поднимали гроб.
Мы вышли из комнаты, миновали сени, спустились с крыльца. В сарае завыло плененное животное. Мы дошли до ворот, все так же под руку. Вдруг створки разошлись в стороны, открылась улица. Возле автобуса толпился народ, музыканты подняли инструменты, собираясь заиграть по первому взмаху невидимой палочки невидимого дирижера. Взмахнул, заиграли, протяжно, тоскливо, фальшиво – дьявольский оркестр, собранный из чертей-неудачников, алкоголиков, не ставших виртуозами. Мы шли к машине – грузовику, кузов которого теперь был застелен пестрым старым ковром, обременен многочисленными венками из ядовито-ярких бумажных цветов, увенчан могильным крестом, – шли медленно и торжественно, сбиваясь на марш под музыку.
– Мы с тобой поедем в машине, возле Любушки, доченька.
Мы остановились возле грузовика, дожидаясь, когда внесут гроб. А оркестр все играл. Люди не садились в автобус. На деревянном обрубке у забора больше никто не сидел, не плакал. Он, этот мужчина, наверное, тоже поедет в машине возле Любы, как мы, ее самые близкие родственники.
Вот показались носильщики, гроб поплыл, чуть покачиваясь, в вышине. Зарыдала какая-то женщина – не Любина мать. К ней присоединилась другая, потом третья… Оркестр на секунду сделал паузу и грянул с новой силой, заглушая рыдания.
– Я не хотела заказывать оркестр, – зашептала мне на ухо Любина мать. – Любушка у нас ведь глухая была, музыку не слушала и не любила. Сестра настояла. Говорит, не по-людски без оркестра.
Гроб водрузили в кузов грузовика, помогли подняться нам с Любиной матерью. Мы сели прямо на пол, на ковер. Мужчины, который плакал, нигде не было видно. Машина медленно тронулась и поехала. Прямиком в ад.
– Здесь недалеко, – всхлипнув, сказала Любина мать, – мы живем почти рядом с кладбищем.
Кладбище было под стать Февральской улице – нищие могилы, большей частью неухоженные, без оград, никаких асфальтированных дорожек, сплошь земля и черная прошлогодняя трава. Оно совершенно не походило на то кладбище, где похоронена моя мама.
Машина доехала только до ворот, дальше гроб понесли на руках. Народ высыпал из автобуса, образовал стройную колонну, и мы двинулись под заунывные звуки оркестра.
А впрочем, я не могу поручиться за реальность того, что сейчас происходит. Возможно, таксист прав: Февральской улицы нет в нашем городе. И это значит… Возможно, права тетя Саша: Люба имела место быть только отчасти. Возможно, права была я: теперь ни за что нельзя поручиться, даже в самых простых вещах – выгляни в окно, и там окажется вовсе не то, чего ожидаешь. Возможно, я так и сделала: выглянула в окно и увидела кладбище, и нашу похоронную процессию, и этот оркестр. Белый гроб плывет над головами – ладья мертвой девственницы. Под ногами жирная черная грязь. Вот почему они все в сапогах. Разъезжаются ноги. Любина мать держит меня под руку крепко и ласкает сочувствием – в горе поддерживает, будто это мое горе, не ее. И плачет, и уговаривает: