Когда мы вместе возвращались домой, мама тут же принималась меня упрекать и обвинять в том, как тяжко им с отцом пришлось без моей помощи, или в очередной раз твердить, что мое место на кухне. Но часы, проведенные вместе с братом в библиотеке, часы, когда он читал свою книгу, а я — свою и затем мы разговаривали, придавали мне сил, а ее слова причиняли все меньше боли, они не оседали во мне, не раздирали сердце, холод ее взгляда не пробивался сквозь мои зрачки. Мама это чувствовала, и тогда ее взгляд терял уверенность. Мы больше не делили между собой яд, разъедающий нашу связь, теперь он имел воздействие только на нее — будучи для нее слишком сильным, он отравлял ее, делая слабой; ее душил лучик счастья, который все чаще согревал мне лицо, проблеск радости, звучавший в моем голосе всегда, когда мы с братом возвращались домой.
Когда мы прерывались с чтением и выходили во двор библиотеки, брат объяснял то, что мне было сложно понять, но я все равно внимала его словам, зная, насколько ему важно, чтобы его выслушали.
Друзья брата целиком посвятили себя медицине, а он хотел большего: он мечтал разгадать тайны человеческой личности, которые скрывались за пределами анатомии. Зигмунд считал, что постичь эти тайны можно, только объединив разум и чувства. Он верил, что процессы мышления и чувствования являются основой нашего существования и только при их взаимодействии человек сможет осознать самого себя; чувства нельзя подавлять, их нельзя душить, но и разум нельзя сбрасывать со счетов, так как благодаря ему мы можем понять наши чувства и направить их в нужное русло.
Иногда он перечитывал какую-нибудь из книг, которые рекомендовал мне. Его любимыми авторами были Софокл, Шекспир, Гете, Сервантес. Мне нельзя было читать Бальзака и Флобера, потому что их книги кишели непристойными моментами; Достоевский, которого брат недавно открыл для себя, был под запретом потому, что его произведения были полны мрачных мыслей. Он пытался помочь мне понять Гегеля и Шопенгауэра, а я рассказывала ему о том, что прочитала у Платона — Зигмунд знал его произведения только из работ Джона Стюарта Милля.
Дома он иногда открывал Библию. Его любимым эпизодом был тот, когда царица Савская обращается к Соломону: «О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих». Эту книгу я открывала только тогда, когда брата не было рядом. Он вычитывал из нее отдельные фрагменты и говорил, что она полна заблуждений. Именно здесь рвалась тонкая нить, соединявшая нас с нашими позабытыми предками: мы были первыми неверующими в длинной череде поколений со времен Моисея; мы работали по субботам, ели свинину, не ходили в синагогу, не произносили «кадиш» на похоронах или в годовщину смерти родителей, которые не говорили на иврите. Для нас официальным языком был немецкий (мой брат считал, что немецкий язык — единственный язык, который во всей полноте может выразить самые высокие полеты человеческой мысли), мы восхищались немецким духом и делали все возможное, чтобы быть его частью. Мы жили в Вене, столице Австро-Венгрии, которую провозгласили «священной империей немецкой нации», и с каким-то необычайным воодушевлением перенимали привычки и манеру поведения венского среднего класса, пытаясь скрыть отвращение к собственным традициям.
Мой брат верил, что Чарльз Дарвин определил истинное место человека — животное царство. Он утверждал, что именно Дарвин первым верно истолковал человеческое существо как творение природы, чье становление произошло в результате преобразования вида, а не как Божье творение, сформированное из пыли и оживленное Божьим дыханием. Он верил, что разум может постичь тайну существования. Теория Дарвина о происхождении человека была только началом, следующим шагом должно было стать понимание того, как происходило развитие человека, что такое человек, что находится внутри его и что делает его таким, каков он есть. «Я хочу изучить этот слоеный пирог, вокруг которого переплетается то, что мы называем судьбой и случайностью», — говорил он. Чтобы увидеть каждый слой этого пирога, узнать каждую составляющую всех слоев, формирующих человеческое существо, нужно сделать первый шаг — избавиться от всех иллюзий, а самой большой иллюзией он считал религию с ее многочисленными догмами. Только разум в состоянии разрушить иллюзии, и во всех тех, кто больше полагался на разум, нежели на религиозные убеждения, он видел своих предшественников.
Когда брат замечал, что я начинаю терять нить рассуждений, он делал жест, который для нас означал не только приветствие, но и необходимость сменить тему разговора: кончиком указательного пальца дотрагивался до моего лба, затем до носа, до губ — и мы начинали делиться своими мечтами. Мы хотели уехать в Венецию, только он и я, в Венецию, которая в грезах, овеянных тоской по нашей совместной жизни в этом городе, дрожала, как месяц в воде венецианских каналов. Венеция, которую мы знали только по картинкам из книг, с ее кружевной архитектурой, для нас существовала в воображении, но она была более реальной и живой, нежели настоящая Венеция, которую многие видели собственными глазами.
Вспоминая Венецию, я, словно играя, соединяла запястья, совмещая ребра ладоней, и плавно шевелила пальцами, изображая гондолу, и так гондола-руки плыла по воздуху, а я представляла, что плыву в Венецию. Из книг мы узнавали и о венецианских живописцах: о Карпаччо и Беллини, Джорджоне и Лотто, Тициане и Веронезе, Тинторетто и Тьеполо. Благодаря книгам мы открывали и других художников, которые никогда не бывали в городе, где мы с братом мечтали жить. В альбомах Брейгеля и Дюрера, среди персонажей их картин, мы искали дураков, этот исчезнувший много веков назад подвид «гомо сапиенс»; мы узнавали их по шутовским колпакам с ослиными ушами или рожками с бубенцами; дураков, которые еще во времена фараонов веселили хозяев своими глупостями, скрывающими на самом деле великие мудрости, дураков, которые всегда жили при дворах Европы под боком у королей, князей, графов; дураков, которых в XVI–XVII веках можно было встретить по всей Европе, они шатались из города в город, из деревни в деревню, собирали гроши на праздниках; дураков, этих представителей человеческого рода, которые, возможно, поступили мудро, отказавшись от разума, возможно, они сознательно решили стать посмешищем в глазах других людей, посмеявшись таким образом над всем миром, а заодно и над тем, кто создал этот мир таким несовершенным. Возможно, именно это и стало главной причиной, побудившей их отказаться от разума.
В то время Сара еще не была знакома с моим братом, но говорила, что ее отец отзывался о нем как о самом прилежном студенте, и всегда, упомянув свою сестру, она выжидала некоторое время, а затем спрашивала про Зигмунда. Я отвечала ей несколькими пустыми фразами и переводила разговор на другую тему.
Каждый вечер в среду в салоне Берты Ауэрбах, расположенном над комнатой Сары, собирались около десятка молодых людей, которые щеголяли друг перед другом мудрыми изречениями о жизни, любви, музыке и литературе, и каждый из них пытался превзойти соперника и произвести наиболее благоприятное впечатление. Сара не общалась с друзьями сестры — она говорила, что ей претят их показные манеры, зато она постоянно приглашала нас с Зигмундом, так как хотела с ним познакомиться. Я сообщала об этом брату только тогда, когда точно знала, что на вечер среды у него назначена дополнительная лекция или практика в больнице или он уже договорился с кем-нибудь из друзей, и передавала Саре его любезные извинения.
Сара и не думала подниматься в салон сестры. Когда я приходила к ней по средам, мы оставались в ее комнате, разговаривали, как обычно, и только иногда прислушивались к громкому смеху, оживленным дискуссиям или звукам пианино и общего пения, доносившимся с верхнего этажа. В один из таких дней Берта вошла в комнату Сары и попросила нас познакомиться с художником, который должен был писать портреты членов их семьи. Взглянув на этого человека, я тут же поняла, что его лицо мне знакомо, а когда он начал рассказывать о себе, вспомнила, что четыре года назад мы сидели рядом на вступительном экзамене в школу искусств. Его звали Густав Климт; сейчас ему, как и мне, было восемнадцать лет. Лицо покрывала поросль, а волосы уже поредели, но я все равно узнала его по вздернутому носу, взгляду и самоуверенной улыбке.
Тем вечером он рассуждал о самых непристойных вещах, о которых принято умалчивать в любом доме и в любом обществе, если только оно не принадлежит к самому дну. Даже когда друзья Берты пытались направить беседу в другое русло и спрашивали, когда он написал свои первые картины на заказ, он рассказывал о том, как в пятнадцать лет изобразил на стене одного публичного дома несколько пошлых сцен, а потом пояснял, чем еще он там занимался, кроме того что рисовал; его спрашивали, чьи портреты он написал за прошедшие годы, а он перечислял портреты жен мясников, банкиров, докторов и профессоров, хотя больше всего болтал не о произведениях искусства, а о своих отношениях с этими женщинами. Он рассказывал, мы краснели, а Берта Ауэрбах приняла окончательное решение отказаться от услуг молодого человека в качестве семейного художника.
Тут же, рядом с Густавом Климтом, сидела его сестра Клара, которая была двумя годами старше, и время от времени упрекала его, грубо пихала локтем, что в салоне выглядело весьма неуместно, а он оправдывался, заявляя, что подобное поведение — это часть свободы, необходимой каждому человеку. Она отвечала, что его выражения свидетельствуют не о свободе, а о презрении к женщинам — он насмехается над ними и унижает их. Он замолкал на мгновение, ждал, когда кто-нибудь другой возьмет слово, а затем снова возвращался к своим непристойным историям. Когда вульгарные речи Густава стали настолько невыносимыми, что подруги Берты, извинившись, покинули салон, Клара прервала брата: