Сестра Зигмунда Фрейда — страница 29 из 42

обраться в себе.

— Он продолжает использовать слово «сумасшествие»?

— Да. Говорит, что так лучше, и он прав.

— Но врачебная этика уже давно требует использовать другие термины.

— Доктор Гете говорит, что если сумасшествие называть психозом, если нас, сумасшедших, называть пациентами, если наши безумства и глупости называть симптомами, тогда между ним и нами возникнет дистанция. Не знаю, почему он не хочет, чтобы была дистанция, но нам приятно — когда кто-то из нас злится на него, он может раскричаться, обидеть его, а доктор Гете нас за это не наказывает. Мы с ним как друзья.

— Вы не должны быть друзьями. Должна быть дистанция — это одна из основ отношений доктор — пациент, это предпосылка выздоровления.

— А кто говорит о выздоровлении? Да здесь никто и не болен, просто здесь каждый живет в своем мире. — Я поправила очки у него на носу, слегка покрасневшем от алкоголя. — Давай я покажу тебе другие помещения, — предложила я, и мы покинули зал и быстро пошли по коридору. — Это библиотека. Не смотри, что маленькая, тут есть хорошие книги, и их достаточно для тех, кто останется здесь до конца своей жизни. — Потом мы вернулись по коридору назад и оказались у столовой. — Вот здесь мы едим. — Потом я отвела его в рабочую часть больницы — туда, где изготавливаются предметы из дерева, затем в портновскую и швейную мастерские и в комнату для вязания. — Клара и я научили доктора Гете вязать.

— И он вяжет?

— Иногда.

Я отвела его в последнюю комнату, которую хотела показать.

— А здесь умирают, — сказала я, приоткрыв дверь. Брат знал, что увидит внутри, поэтому не хотел входить. — Пожалуйста, заходи.

Я вошла первая, он — за мной. Там, как и всегда, пахло смертью. Запах живой разлагающейся плоти, запах фекалий, запах пота и среди всего этого смрада тела, извивающиеся в ожидании смерти, и тела, которые ждут ее в оцепенении. Несколько человек, лежа на матрасах, постеленных на полу, мучительно задыхались.

— В смерти все люди разные и все похожи: все испускают дух, выдыхая, но каждый выдыхает по-своему.

— Воды… Воды… — молил старик, умирающий на матрасе, лежащем на полу под окном. Дежурная санитарка подавала напитки на карнавале, и некому было подать воды умирающим.

Я убрала руки от свернутой рубашки, которую придерживала у живота под платьем, чтобы взять бутылку с водой, стоявшую на столе, и дала умоляющему отпить несколько глотков. Старик поблагодарил меня. Когда я возвращала бутылку на стол, рубашка под платьем, больше не придерживаемая руками, упала на пол. Я нагнулась, подняла рубашку, снова ее свернула и прижала к левой груди, придерживая рукой, будто младенца. Брат смотрел на меня.

— Пойдем, — сказала я, и мы покинули помещение, пахнущее смертью.

Выйдя из больницы, мы остановились на вершине лестницы и стали смотреть в парк, а там гости, уже перемешавшись с жителями клиники, танцевали, пели, галдели, гонялись друг за другом, разговаривали или ссорились.

— Иногда я вспоминаю твои слова, — произнесла я.

— Какие слова?

— О том, что красота — утешение в этом мире. Посмотри, как много красоты вокруг нас. Это значит — как много утешения. А это значит — как много боли, потому что утешение всегда имеет причину.

— Да, — ответил брат. — Как много красоты.

Мы спустились по лестнице и подошли к столам. Мой брат уже опьянел; его лицо покраснело, движения стали торопливыми, он разговаривал с теплотой в голосе, как тогда, когда был молодым человеком, а я — ребенком.

— Я уже достаточно выпил, — сказал он и снова подал деньги, чтобы ему наполнили пустой стакан, затем мы отошли от столов. — Я часто о тебе думаю. Думаешь ли и ты?..

— О чем?

— О мире за пределами больницы…

— Нет, — ответила я. — С тех пор как пришла сюда, внешний мир будто исчез.

Он сделал глоток, а потом его рука или губы дрогнули, содержимое стакана пролилось на землю.

— Это еще одна причина для еще одного стакана. — Он направился к столам, где разливали напитки. По дороге брат споткнулся, я пошла было к нему, но он, восстановив равновесие, подал мне знак ждать его. Заплатил, ему налили, он вернулся ко мне.

— Обещаю тебе, что это последний стакан.

Я улыбнулась.

— Да, — продолжил он. — Есть столько вещей, которые я хотел бы тебе сказать, но не знаю, хочешь ли ты их услышать, и не знаю, есть ли причина говорить их…

— Каких вещей?

— О матери, обо мне и Марте, о детях, о Мине. О наших сестрах. О городе. Обо всем… Ты здесь много лет… Есть столько вещей, которые я хотел бы тебе сказать, но не знаю, хочешь ли ты их услышать, и не знаю, есть ли причина говорить их… — бормотал он, опустив взгляд в землю. Потом он посмотрел мне в глаза. — Есть ли у тебя что-то, о чем ты мне хочешь рассказать?

— Не знаю, хочешь ли ты, чтобы я что-то говорила. Не знаю, что ты хочешь, чтобы я сказала.

— Все, — ответил он.

— Все, — повторила я. — А то, что я хочу сказать, нельзя облечь в слова. Оно существует только в образах, да и они смешиваются друг с другом.

Мы молчали.

— У тебя болит что-нибудь? — спросил он. Всего лишь несколько раз за всю жизнь я слышала дрожь его голоса.

— Что у меня может болеть?

— Что-нибудь из прошлого.

— Нет, — ответила я. — Словно ничего и не было. Словно жизнь началась с того момента, как я переступила этот порог. Или закончилась в тот момент.

Зигмунд поднес стакан со шнапсом к губам, но вместо напитка в его рот попал указательный палец, и он прикусил его зубами. Потом он выпил шнапс. Стакан упал на землю. Зигмунд дрожал всем телом. Он взял мою руку и поцеловал мне ладонь. Затем обнял меня, прижал мою голову к своей груди и сказал:

— Сестра моя… Сестра моя…

Обозначив наше родство, он будто рассказал всю мою судьбу, все то, что знал и чего не знал, и, облекая наше родство в слова, рыдал, оплакивал то, что выражал словами, произнося свое «сестра моя». Он поцеловал меня в лоб. Я вспомнила, как в детстве он всегда целовал меня в лоб втайне от матери, потому что она всегда высмеивала любые проявления нежности с его стороны. Мне казалось, будто я перестала дышать, будто ничего не чувствую, только прикосновение его губ к моей макушке, и тепло его дыхания, пахнущего алкоголем, и твердость рук, прижимающих мою голову к его груди.

— О, какая страсть, — неожиданно послышался голос Августины.

Я почувствовала, как руки брата ослабли. Я подняла голову и отстранилась от него.

— И мне требуется чуточку нежности! — воскликнула Августина, пока брат вытирал слезы. — Дайте и мне чуточку нежности. — Она приблизилась и схватила его между ног.

— Разве мы не говорили, чтобы все нимфоманки оставались в своих палатах и не смели появляться на карнавале?! — крикнула издалека сестра Хильда.

Мой брат оттолкнул Августину, а затем пришли охранники и увели ее.

— И проверьте, надежно ли заперты другие нимфоманки! — крикнула им вслед Хильда.

Люди с крыльями, с головами змей и люди в одежде из рыбьей чешуи танцевали вокруг нас. Мой брат пошатнулся, и его стало рвать. Я придерживала ему голову, положив ладонь на лоб. Откуда-то появился доктор Гете.

— Когда я сказал наливать алкоголь только посетителям, не предполагал, что они выпьют больше, чем сумасшедшие, если бы им позволили! — произнес доктор Гете.

Брат стирал платком остатки рвоты вокруг губ.

— А за выбор костюма могу вас только похвалить. Будто на вас сшит! — продолжил доктор Гете, схватившись за бубенцы на колпаке на голове Зигмунда. — Но пришло время переодеться в ваш ложный костюм и вернуться домой.

Мы направились в Большой зал. Мой брат стал переодеваться, а я слушала разговор доктора Гете и доктора Фрейда, отвернувшись к стене.

— Знаете, — сказал доктор Гете, — я уважаю ваши усилия сформировать новое понимание человеческого существа, однако методы, применяемые вами для проведения того, что вы называете психоанализом, — когда ваши пациенты лежат на кушетке и что-то бормочут, а вы наблюдаете за ними, притом что они вас не видят… выглядят несколько по-шарлатански.

— По-шарлатански?! — разозлился брат. — Мои пациенты не бормочут лежа на кушетке в моем кабинете. Я поощряю их рассказывать о своих проблемах через свободные ассоциации и спонтанную беседу, чтобы иметь возможность уйти как можно дальше от симптомов их болезни и добраться до детских травм и примитивных инстинктов бессознательного и таким образом выявить истинную причину их заболевания и устранить нарушения, возникающие у них в процессе чувствования, мышления, желания. Благодаря тому что я внимательно прислушиваюсь к пациентам, я понял важные принципы функционирования человеческого существа. Своим открытием бессознательного — скрытой и неизвестной части нас, которая и определяет все наши мысли, чувства и поступки, я потрясу мир. Это будет третья великая революция в понимании человеком мира и себя после Коперника и Дарвина: Коперник доказал человеку, что тот — не центр Вселенной, Дарвин — что тот произошел не от Бога, а от обезьяны, а я — что человек — не то, чем, как ему кажется, он является.

— Вы обманываете себя. На самом деле великая человеческая революция была вызвана изобретением сливного бачка для туалета. Несколько десятилетий назад люди пользовались ночными горшками, куда испражняли содержимое своего кишечника, а потом все это выбрасывали в окно. Иногда на голову случайного прохожего. Некоторые, кто жил в доме, имели туалет во дворе. А в 1863 году Томас Креппер через несколько лет после того, как Дарвин представил миру свою теорию происхождения видов и естественного отбора, запатентовал чашу унитаза и бачок. Что с того, что мы знаем, что Земля вращается вокруг Солнца и мы — не центр Вселенной? Что с того, что мы знаем о происхождении от обезьяны? Что с того, что мы осознаем наше бессознательное? Это ничего не изменит. А чаша унитаза со сливным бачком — нужно ли объяснять, как сильно она изменила человеческую жизнь?

— Вы правы насчет открытий Коперника и Дарвина, но мои открытия — другое дело. Потому что они объясняют самое существенное в человеке. Теория Коперника сказала, чем является человек по отношению к космосу, теория Дарвина — откуда произошел человеческий род, а моя теория говорит, что есть человек по отношению к самому себе и другим людям и откуда происходит каждая человеческая мысль и эмоция. Поэтому мои теории, в отличие от теорий Коперника и Дарвина, можно будет применить.