ели мать. А рассказывал он так, будто все знает о смерти, все, кроме одного — дышат ли мертвые. Все остальные вопросы, которые он задавал, были риторическими — смущая нас ими, он сам же давал ответ.
— А знаете, что происходит с телом после смерти? — спрашивал Хейнерле, хотя мы пытались отвлечь его вопросом, нравится ли ему еда. — Из тела, — продолжал Хейнерле, которого отец даже не водил на могилу матери, и мальчик вообще не знал, как выглядит кладбище, — из тела вырастают цветы и деревья. Из ног — тополя, из рук — березы, из сердца — роза, из ноздрей — плющ, из глаз — ландыш, из губ — одуванчик.
Каждый пытался отвлечь его чем-нибудь другим, но он уже задавал следующий вопрос:
— А знаете, как человек выходит из мертвого тела?
Конечно, у него уже был готов ответ; желая смутить его, я сказала:
— Так же, как выходит рука из куклы.
— Рука из куклы?
— Есть такие куклы, которые надеваются на руку, — объяснила я. — Человек — как рука, которая находится в кукле и управляет ею. Человек рождается и попадает в тело, как рука в куклу. Когда тело умирает, человек вылезает из него, как рука из куклы.
— Никогда не видел куклы, которая надевается на руку, — сказал Хейнерле.
Я обещала, что как-нибудь сделаю ему такую куклу. Хейнерле начал было спрашивать что-то о кукле и смерти, но бабушка Марта прервала его, сунув ему в рот ложку с супом.
К Зигмунду мальчика приводили только на воскресные обеды; на неделе у брата не было на внука времени — днем он принимал пациентов, а вечером писал.
Однажды, когда Матильда привела Хейнерле к нам, он сказал:
— Может быть, и дедушка хочет, чтобы я его навестил.
— Конечно хочет, но ему тяжело принимать гостей, — ответила Матильда. — Он перенес операцию три недели назад.
— И меня прооперировали три недели назад, — заметил Хейнерле.
Мы знали об этом, но никогда не спрашивали, как он себя чувствует, болит ли у него горло, когда он глотает пищу, забывали каждый день мерить ему температуру, хотя его отец сказал, что доктора велели делать это обязательно. Все думали о Зигмунде, о его болезни и выздоровлении и не успели заметить, что Хейнерле слабеет с каждым днем. Когда мы беседовали о Зигмунде и слышали, как мальчик шепчет какие-то слова, никто из нас не задумывался над тем, что ему нужно с кем-то поговорить. Когда видели, что он боится чашки, перевернутой вверх дном, не спрашивали, чего он испугался. А когда что-то ударялось об окно и путало нас с Матильдой, Хейнерле говорил:
— Это была птица, наверное, она думала, что окно — это другое небо.
Мы делали вид, что не слышали, как он добавлял:
— Я бы так хотел пойти в парк и посмотреть на птиц.
Все мы знали, что он никогда ничего не просил. Его желания всегда скрывались в его словах, с помощью которых он выражал замечание, восторг или несогласие. Он смотрел на нас в ожидании того, что мы распознаем его желания, мы распознавали их и замалчивали. Хейнерле ощущал это молчание, и его взгляд перебегал к какому-нибудь пятну на стене, к мухам, летавшим по комнате, к окну. Матильда все чаще оставляла его дома одного, когда ходила покупать лекарства для Зигмунда и относила их ему. Она рассказывала, что, возвращаясь в квартиру, она находила Хейнерле сидящим на полу с открытой шахматной доской, а в руках у него были фигуры, с которыми он разговаривал.
В результате очередного осмотра доктора обнаружили в ротовой полости Зигмунда новую опухоль. Наша озабоченность его здоровьем росла, и мы не замечали, как Хейнерле становится слабее с каждым днем, высокую температуру мы считали результатом смены обстановки, а кашель — следствием простуды. До того утра, когда мальчик больше не смог встать с постели, а через несколько дней доктора поставили ему диагноз — милиарный туберкулез. Он лежал в детском отделении Общей больницы, а Матильда и я все эти дни по очереди дежурили в его палате. Когда доктора сообщили, что его состояние ухудшается и ничего нельзя сделать, отец Хейнерле сел на поезд до Вены, надеясь, что застанет сына живым.
Сидя в больнице у постели Хейнерле, я пыталась отвлечь его от телесных мук. Его тяжелое дыхание прерывалось кашлем, который раздирал ему грудь. Время от времени он вытирал вспотевшие ладони о пижаму.
— Где дедушка? — спрашивал он.
— Он болен, — сказала я. Зигмунд готовился к следующей операции. К ней готовилась и вся семья. — Он не может прийти.
Хейнерле хотел что-то ответить, но словам помешал новый приступ кашля. Я промокнула ему губы, он вытер вспотевшие ладони о пижаму, потом провел ими по лбу и снова вытер о пижаму.
— Ты как-то обещала сделать мне куклу, — сказал он, и это напоминание о моем обещании было самыми близкими к просьбе словами, которые он когда-либо произносил.
— Я сделаю.
— Когда?
— Когда хочешь.
— Можно сейчас?
Он попытался приподняться на подушке, но не смог и остался лежать. Я подвинула подушку, прислонив ее к стене, чтобы он мог полулежать, приподняв голову.
— Не знаю, найду ли здесь все необходимое, — сказала я, взглядом ища ткань, которую могла бы использовать для куклы. Все было белым — часть больничной обстановки. — Я сделаю тебе куклу дома и принесу завтра утром.
— Прошу тебя, — сказал он. Никогда раньше он ничего не просил, будто считая просьбы слишком жесткими требованиями. — Сейчас. — Он облизнул губы сухим языком.
Я взяла один из двух белых лоскутов, оставленных на столике у его кровати. Вытащила из него нитку и намотала там, где должна была быть шея. Достала из сумки авторучку, нарисовала чернилами два синих глаза на лице куклы.
— Возьми. — Я подала ему лоскут. — Когда найдем остальное, сделаем кукле волосы, губы и нос.
Он поблагодарил и с моей помощью сунул руку в ткань.
— Как ты ее назовешь?
— Хейнерле, — сказал он. — Кукла — это я. — Он улыбнулся. — Ты мне сказала — когда человек умирает, он выходит из тела, как рука — из куклы.
— Правильно, — ответила я.
Хейнерле закашлялся, а руку с куклой на ней прижал к губам. Когда он убрал ее, лицо куклы было в крови. У Хейнерле закатились глаза, и он потерял сознание. Я взяла влажную тряпку, лежащую на столике у его кровати, и отерла ему лоб. Хейнерле пришел в себя. Посмотрел на куклу на своей маленькой ручке. Потом повернулся ко мне. Пытался что-то сказать, но горло его совсем пересохло, а взгляд медленно угасал, кружась вокруг куклы с кровавым пятном на лице. Его рука упала на кровать. Я закрыла ему глаза и освободила руку от лоскута-куклы. Меня испугал какой-то удар в окно — я обернулась, там ничего не было. Какая-то птица ударилась о стекло, «думая, что это другое небо», как говорил Хейнерле.
Его отец приехал вечером. На следующий день он сел в поезд до Гамбурга, увозя с собой тело сына в маленьком гробу.
В тот день Зигмунда оперировали во второй раз. Через несколько дней он, несмотря на предупреждение докторов, уехал с Анной в Рим. На второй день путешествия у него открылась рана, и едва успели остановить кровь, наполнявшую его рот. Когда он вернулся в Вену, у него диагностировали рак, в октябре того же года ему сделали две операции, в ноябре еще одну, удалили подчелюстные железы, верхнюю челюсть и нёбо. Вставили специальный протез, который отделил ротовую полость от носовой, чтобы он мог говорить и есть.
Во время первого обеда, после того как ему вставили протез, Зигмунд вспомнил о Хейнерле и его вопросе, дышат ли мертвые. А потом беседа перешла в иное русло — мы стали говорить о еде. Слушая голоса остальных, я несколько раз провела рукой по карману. Там лежал небольшой лоскут ткани — неумело сделанная кукла с кровавым пятном на лице. Я хранила этот кусок ткани много лет — в ящике среди альбомов с фотографиями, в шкафу с моей одеждой, а иногда носила его с собой.
Однажды, перекладывая из одного места в другое, я забыла его где-то в квартире. Потом увидела, как мать держит его в руках и смотрит на пятно крови.
— Это, должно быть, кровь, — заметила она, увидев, что я вошла в комнату.
— Нет, — ответила я. — Кровь красная, а это кофейный цвет.
— Значит, эта кровь капнула сюда очень давно, раз цвет уже стал кофейным, да и он побледнел, — сказала она и открыла окно. — Я выпущу его, чтобы он улетел, — сказала она и выбросила лоскут в окно.
В последние годы своей жизни мать обессилела. Раньше она передвигалась как молодая женщина, каждый день навещала подруг (она была старше некоторых из них на полвека), играла с ними в карты, раз в неделю ходила в кино и не пропускала ни одной театральной премьеры. Когда в Вене раздались гудки первых автомобилей, а мой брат отказывался учиться водить, она сказала ему полушутливо:
— Мой золотой Зигги, купи мне автомобиль, я научусь его водить.
И так было до девяноста лет, а потом она словно постарела на то время, в котором жила все прошедшие годы, и только черты ее лица остались прежними — острыми, словно высеченными из камня. Она больше не хотела встречаться ни с кем, кто не был членом семьи, передвигалась неуверенно и не выходила из дому без сопровождения, а прогулки заканчивались очень быстро — она останавливалась, говорила, что больше не узнает этот город, и поворачивала к дому. Она не узнавала своих подруг, которых иногда встречала на улице, — когда они с ней здоровались, пытаясь скрыть смущение, задавала им общие вопросы, чтобы они не заметили, что она не понимает, с кем разговаривает. А потом перестала различать предметы, путала их — брала нож для резки хлеба и, думая, что это игла, просила меня принести ей рубашку, чтобы залатать ее, картошку складывала в обувной шкаф, а та кукла — лоскут с выцветшим кровавым пятном на нем — превратилась для нее в птицу, которую она выпустила на свободу.
Был август, когда моя мать перестала покидать дом. Каждый день она опиралась на меня, и мы выходили на террасу. Мы долго сидели и смотрели на улицу сквозь решетки перил. Раньше моя мать находила замечания для любого прохожего; сейчас ее взгляд был пуст, и она молчала. За это лето неожиданно смягчились черты ее лица, которые она заостряла в течение всей жизни. С взглядом, который вместо обычной пронзительности приобрел что-то, напоминающее нежность — а это была путаность, — с губами, которые теперь не сжимались в тонкую линию, а их края опустились книзу, она больше не походила на саму себя. Однажды днем, когда мы сидели на террасе, мать спросила: