Сестра Зигмунда Фрейда — страница 40 из 42

Я покачала головой. Я не знала, о чем говорить, поэтому спросила о том, о чем не имело смысла спрашивать, потому что и так все было видно.

— Как ты себя чувствуешь?

— Не волнуйся, — ответила она. — Все будет хорошо.

Что-то внутри меня отозвалось дрожью на эти слова, что-то заскреблось, так же как скребся и дрожал ее голос.

— Ты помнишь меня?

— Помню, — сказала она. — Только имя не могу вспомнить. — Она взяла мою руку и положила ее себе на грудь, прямо на сердце. — Тебе что-нибудь нужно?

— Нет. А тебе?

— Не волнуйся. Все будет хорошо.

— Знаю, — ответила я. — Знаю, что все будет хорошо.

— Поцелуй меня, — попросила она и еще сильнее прижала мою ладонь к своему сердцу. В это мгновение она словно коснулась моего сердца своей рукой, потому что в клинике Гнездо мы все носили эти слова в себе и скрывали их от себя, как срывали от себя и разум, или слова сами скрывались от нас, а мы искали их и вместо них находили безумие; и сейчас они появились здесь после стольких лет, произнесенные так просто, как жаждущий просит воды.

— Поцелуй меня, — повторила Добрая Душа и закрыла глаза.

Я наклонилась, поцеловала ее в лоб, покрытый испариной. Потом сказала:

— Сейчас я должна идти.

— Если тебе что-нибудь понадобится, приходи снова, — сказала Добрая Душа, наблюдая, как я направляюсь к двери.

— Приду, — ответила я.

— И не волнуйся. Все будет хорошо.

Добрая Душа еще несколько дней разговаривала с пустотой, спрашивала тех, кто подходил к ее постели в комнате для смерти, нужно ли им что-нибудь, и уверяла их, что все будет хорошо.

В тот день, после встречи с Доброй Душой, я повторяла про себя ее слова: «Все будет хорошо», но они бледнели перед вопросом: за что страдает та, которая никому никогда не причинила зла? Я повторяла ее слова, но они не несли утешения; «все будет хорошо» — они отдавались во мне каким-то злобным насмешливым эхом. Она лежала там и верила в то, что время — это не бесконечное самоуничтожение, не одна огромная бойня, а вселенная, все пространство, окружающее нас и стремящееся к точке, неуловимо для наших глаз. Она верила, что все именно так, я поняла это благодаря одной-единственной нити среди переплетения истощенности в ее голосе, благодаря невидимому лучу, скрывающемуся за болью в ее глазах; но во мне эти слова, которые я мысленно повторяла ее голосом, отдавались злобным насмешливым эхом.

Через несколько дней бледное февральское солнце начало растапливать снег. Я вышла на террасу и увидела, как в воду превращается снег на стуле, на котором когда-то сидела моя мать и который был оставлен снаружи на долгие годы. Погода еще не была достаточно теплой, чтобы сидеть на террасе, но все-таки я вынесла стул для себя.

Еще не сошел снег, когда меня посетила Анна. Ей тогда было тридцать восемь лет; двадцать лет назад она просила своего отца позволить ей изучать медицину, но Зигмунд считал, что эта наука не для девушки, поэтому она, так же как Матильда и Софи, не поступила в университет. Запрет получать образование не оттолкнул ее от отца. Она еще больше привязалась к нему, ненавидела всякую женщину, которая была ему близка. Она ненавидела своих сестер, ненавидела свою тетю Мину, потому что та часто путешествовала с моим братом, ненавидела женщин, которые вместе с ним изучали психоанализ, и только с одной из них — Лу Саломе — ее связывала тесная дружба, нечто такое, что могло бы превратиться в великую и страстную любовь, если бы она не обещала свое сердце другому — своему отцу. Зигмунд часто говорил своим дочерям:

— Самые умные из молодых мужчин хорошо знают, какой должна быть женщина: доброй, веселой и способной сделать их жизнь более красивой и легкой.

И когда я видела свою племянницу с этой зрелой женщиной — Лу Саломе, — я чувствовала, что именно в ней Анна нашла эту доброту, эту веселость, эту способность сделать жизнь более красивой и легкой (хотя никому другому Лу не казалась ни доброй, ни веселой, ни способной сделать жизнь более красивой и легкой), и, может быть, сама Анна хотела, чтобы Лу сделала ее жизнь более красивой и легкой, но ей мешало то, что она жила жизнью своего отца, и я предполагала, что после его смерти весь смысл ее существования будет заключаться в продолжении его дела. Его бессмертного дела. Она еще в ранней юности решила посвятить свою жизнь ему. Ее ежедневные занятия сводились к упорядочиванию того, что написал доктор Фрейд, к консультации его пациентов, организации его командировок, помощи в борьбе с болезнью. Иногда она вела себя с ним как с отцом, иногда как с мужем, иногда как с ребенком, но чаще всего как с ученым.

И все же за ее веселостью и развязностью, за великой идеей служить своему отцу ощущалась какая-то немая пустота. Отец давно, еще со времени ее детства, осознанно или нет подготавливал эту пустоту, делая из Анны своего спутника, собеседника, поверенного, исповедника. Ради нее он даже нарушил железное правило, которого придерживались все психоаналитики: пациентами не могут быть их близкие, будь то родители, супруги, братья и сестры или же дети, потому что это оставляло бы возможность манипуляции в повседневной жизни, а сам анализ потерпел бы неудачу. Его дочь все же была его пациентом. Она делилась с ним своими тайнами, надеждами, снами и мечтами, сжигая их прежде, чем они превратятся в истинную мечту, к которой она бы стремилась и благодаря которой отделилась бы от отца.

Тем зимним утром ко мне пришла Анна и сказала, что они с Зигмундом едут на курорт, а перед этим проведут несколько дней в Венеции. Мина должна была ехать с ними, но заболела, и теперь я могу занять ее место. Я улыбнулась и нерешительно кивнула. Желание увидеть Венецию давно умерло во мне. Живы были лишь воспоминания об обещаниях, когда брат уверял меня, что мы вместе уедем в Венецию и останемся там жить, он и я. Это было во времена, близкие к нашему рождению и далекие от того момента, когда я вспоминала. И сейчас, через столько лет, приглашение путешествовать с ними звучало как анекдот или как насмешка, хотя тот, кто посылал это приглашение, возможно, и не помнил о своих старых обещаниях.

Стоял полдень, когда мы прибыли в Венецию. Я не смотрела на то, что когда-то так жаждала увидеть. Венецию от моих глаз скрывала пелена, которая с годами становилась все более плотной, более темной, та пелена, которая отделяет нас от всего, что есть вокруг, и нам кажется, что то, что находится дальше вытянутой руки, принадлежит какому-то другому миру, миру, который не принадлежит нам и к которому не принадлежим мы.

Брат предложил покататься на гондоле.

— Нет, — сказала я.

— Но когда ты была маленькой, ты говорила, что первое, что мы сделаем, когда приедем в Венецию, — это покатаемся на гондоле.

— Когда была маленькой, — ответила я.

Анна решила одна посмотреть каналы. Зигмунд сказал ей, что мы будем ее ждать в определенное время перед Часовой башней на площади Сан-Марко. Я смотрела, как гондольер помогает Анне подняться, а потом она махала нам, пока удалялась по каналу, и крикнула отцу, что позже расскажет, как прошло плавание. Смыслом ее существования был отец, и даже само плавание по каналам имело значение только в том случае, если она могла рассказать о нем отцу.

Зигмунд предложил осмотреть Палаццо Дукале, или монастырь Сан-Лазаро, или музей Кверини-Стампалия. Я сказала, что лучше всего будет пойти коротким путем к площади Сан-Марко и там подождать Анну.

— Почему ты ничего не хочешь увидеть?

— Я больше ничего не могу увидеть, — ответила я.

— Ты говоришь так, будто уже мертва.

— Нет. Я говорю так, словно нахожусь между жизнью и смертью. Ни здесь, ни там. Думаю, что мертвые намного более живые, чем я, потому что, когда я умру, духом я буду более живой, чем сейчас. Сейчас я на переправе между двумя формами существования, между жизнью и смертью, не в жизни и не в смерти.

Мой брат поднял руку и махнул ею перед своим лицом, словно отгоняя мошек. Он делал так всегда, когда считал, что сказанное не заслуживает ответа.

Мы шли по узким улочкам и мостикам через каналы; нас окружала мечта моей жизни — Венеция, а я, опустив голову, смотрела прямо перед собой на дорогу. Мой брат, хоть он и отмахнулся от моих слов, не мог сдержать возражения и через несколько минут произнес:

— Ты знаешь, я давно писал, что религии возникли в результате потребности в утешении. Утешение за все мучения, которые посылает нам жизнь. Утешение за удовольствия, в которых нам жизнь отказала. Утешение за то, что смерть — это разлука с близкими. Утешение за то, что после недолгого пребывания на земле нас ждет вечная пустота. И это мое понимание религиозных верований как результата поиска утешения будет жить дольше, чем любое религиозное верование.

— Это твое утешение? Мысль, что ты будешь жить вечно в своих произведениях? Вера в то, что все вечно будут помнить твои толкования сновидений, человеческое бессознательное, инстинкт жизни и инстинкт смерти? Это ли утешение, которое, как ты обещаешь, победит смерть?

В этот момент из-под моста донеслось пение; я впервые за прогулку оторвала взгляд от своих ног и посмотрела на канал, по которому на гондоле плыли несколько молодых людей и пели. Я споткнулась и упала. Брат приподнял меня и помог встать.

— Все хорошо? — спросил он.

— Да, — ответила я.

Я почувствовала боль в колене. Стряхнула пыль с одежды. Мы продолжили идти. Я прихрамывала.

— У тебя болит нога? — вновь спросил брат.

— Немного, — произнесла я. — Колено.

— Вот повернем за угол и выйдем на площадь.

Когда мы пришли туда, первое, что я увидела, была Часовая башня: у нас оставался еще час до встречи с Анной.

— Пойдем в базилику Сан-Марко, — предложил брат.

— Тут где-то музей Коррер, — заметила я. — Помнишь, две картины Джованни Беллини из этого музея были выставлены в Вене? А мы с тобой часами смотрели на них.

Брат повел меня в один из дворцов на площади. Мы шли по залам, не останавливаясь, до тех пор, пока не нашли тот, где были представлены творения Беллини.