Она с облегчением выдохнула.
– Развяжите меня, Этьен. Он скоро вернется.
Проклиная свою забывчивость – пистолеты он взял в количестве двух, но лезвия при нем не оказалось, – он стал биться над узлом на ее лодыжках. Узел оказался тугим. Чертыхнувшись, Этьен опустился на колени, чтобы попытаться перегрызть твердые волокна зубами. Он не заметил, как она покраснела, без труда вообразив, что представляет собой вблизи изорванный подол ее платья, и, чтобы скрыть смущение, произнесла скороговоркой:
– Он часто так уходит, не выдерживает…
– Ваших ругательств? – поднял он к ней лицо, на котором читалась ласковая насмешка.
И она опять покраснела, но не от того, что он слышал, как она вела себя – вновь! – совершенно неподобающе для молодой девицы, а вот от этого выражения ласки на его лице.
– Я ругаюсь, – сказала она, – потому что только это приводит его в чувство. Будто мой французский язык и мой укор напоминают ему о том, кто он. Думаю… – замолчала она, заглядевшись на Этьенов затылок – теперь он склонился над веревкой, связывающей ее руки, – думаю, когда я ругаюсь, я похожа на маменьку, и он ничего не может со мной сделать… Тогда он уходит куда-то к себе, в темноту своего логова, – голос ее задрожал. – Чтобы снова стать зверем.
Этьен отбросил наконец веревку, задержавшись взглядом на ее руках – исполосованных алыми следами от пеньки.
– Это должно быть мучительно, – сказал он. – Видеть, как ваш дядя снова и снова превращается в… – Он осекся, заметив ее явное замешательство. И вдруг она запрокинула голову и расхохоталась – эхо подхватило ее смех, утащило в глубину туннеля.
– Дядя? Значит, даже вы в курсе, что он у меня имеется! Похоже, я единственная, кто не подозревал о его существовании! – Она прижала ладони к щекам. – Бог мой! Нет же, Этьен! Неужели вы решили, что я готова была предать свое слово и рисковать жизнию ради неизвестного мне дяди! Если так, то вы слишком хорошо думаете о силе наших родственных чувств!
И она снова засмеялась – очень резким неприятным смехом.
– Тогда… – растерянно нахмурился де Бриак. – Тогда кто же?
– Кто? – Авдотья замолчала, натужная улыбка ушла с ее лица, она смотрела на него, будто решала про себя некую задачку, а потом кивнула: себе же, не майору. – Помните, Этьен, Захар-дурачок говорил о зеленом человеке? Откройте этот сундук, и вы увидите его зеленую шкуру, или мундир, если угодно! Да и ради кого бы моя бедная влюбленная Настасья была готова отправиться в леса! Ну, думайте, Этьен, думайте!
Прошлой ночью.
– Видишь ли, сестрица, дух и бытие подчинены одним и тем же законам, а ежели так, то что можно ожидать от духа при таком-то бытии? Вот она, подножка философских трудов, – когда бытие мое стало отвратительным, дух мой последовал за ним. Помнишь, в Евангелии: «Когда же услышите о войнах и о военных слухах, не ужасайтесь: ибо надлежит сему быть, – но это еще не конец… Это – начало болезней». Начало болезней, Эдокси! Болезней духа. Может, ты думаешь, я ненавидел войну из-за юношеских идеалов гуманизма? Или подозреваешь во мне труса? Так ты ошибаешься, mein Herz.
– Не смей называть меня так!
– Хорошо, не смею. Но дозволь закончить мысль: все мы измучены желаниями, далекими от христианской морали, и вот чем страшна война – она дает нам волю. Как просто и страшно мы умираем в ратных трудах. Где здесь святость вершины Божьего творения – человека? Где преклонение пред самым ценным Божьим даром, жизнью? Где прелесть мирных дней, в которую мы эту жизнь старательно обряжаем? Искусство, философия – ты ведь понимаешь, почему я избрал философию?
– Потому что тебе нравилась игра ума.
– Потому что мне нравилась красота этой игры, потому что она удаляла меня от всего уродливого, к чему меня так тянуло. Это были два полюса, меж которыми метался мой дух. Философия помогала избегать людей и обстоятельств жизни, способных качнуть маятник в ненужную сторону. Но началась война, и я понял: вот она, реальность. Далекая от философии, но как близка она моим тайным кошмарам! Ржание гибнущих лошадей, разрываемая на куски снарядами еще живая плоть… А этот тошнотворный запах, Эдокси, если б ты только знала! Он повсюду: кислый – пороха, железистый – крови. Но вот что страшно: за тошнотой последовало упоение. Упоение от убийства. И не подумай, что я был одинок.
– Так почему же вместо невинных девочек ты не продолжил убивать неприятеля?
– Нет, mein Herz. Эта война не моя, а нашего царя-батюшки да их, французова, холопского императора. Просто она оказалась тем зеркалом, в котором я впервые увидел себя не изгоем. Он был прав: границ нет, они лишь тут, в твоей голове.
– Не трогай меня!
– В твоей вовсе не глупой головке. Но чтобы добраться до сути, нам всем нужен ключ. И ключ он к каждому подбирает свой.
– Кто – он?
– А, вот тебе и стало интересно!
– Ничуть. Ты мне отвратителен!
– А все же. Тебе стоило с ним познакомиться хоть бы и из соображений семейственности – ведь он тоже Липецкий.
– Дальняя родня?
– О нет, весьма близкая. К несчастью, вам не суждено встретиться. Он умер от холеры – какая ничтожная смерть для великого человека. Но вместо того чтоб гордиться подобной родней, папá оберегал его, как чудовище готических романов. А маман почитала своего beau-frère[61] источником разврата. Что касается разврата – не думаю, что ему было это интересно. В подобных историях желание власти всегда преобладает над просто желанием.
– А тебе, тебе разврат интересен? Они дети, Бог мой, Алеша, они же совсем дети…
– Ну, не плачь. У меня здесь нет чистого носового платка. Я старался, mein Herz. Какое-то время убивал животных, дабы уберечь свою бессмертную душу. А после…
– А после?
– А после война показала мне, что Бога нет. А значит, и души не существует. Сопротивляться бессмысленно.
– Нет, не война! Первую девочку убили два года назад!
– Это и был его ключ, глупая.
– Он задушил ее?!
– Да, он. Но прежде вывернул меня наизнанку, произнес вслух непроизносимое, обозначил все давние мечты мои и кошмары. Он показал, как превратить их в реальность. Всем нам диавол шепчет сладкое в уши, но мы заглушаем его шепот молитвою. А наш дядюшка побеседует с тобой по душам – и ты начинаешь верить, что все возможно. И либо решаешься, mein Herz, либо не выдерживаешь первого за жизнь честного своего отражения и кончаешь – но уже с собой. Впрочем, результат все тот же: дьявол улавливает тебя в свои тенета.
– Тогда он сам – демон во плоти…
– О нет, mein Herz. Не будь столь прямолинейна. Думай о нем скорее как о ветхозаветном пророке, отделяющем зерна от плевел. Он – «страж подле Бога; сеть птицелова на всех путях его; соблазн в доме Бога его»[62]. Праведные избегут его сетей, грешники уловлены будут ими. И к слову о праведниках и нас, грешных, – все собравшиеся тогда на охоте мужчины попали под его влияние.
– Я не попала бы!
– Что ж, тогда ты святая. А вот Габих с тех пор позволял себе… Да что там, даже добряк Дмитриев едва не придушил свою крепостную Дульсинею. Один я держался, mein Herz. А мне было всех тяжеле, ведь во мне бродит та же отравленная кровь. Но я держался даже после того, как он послал мне книгу де ла Мотта – ведь с ней, Ундиной, мои желания обрели законченность и поэзию. Ах, mein Herz, ведь я всего-то и хотел, что жить с тобою, вдали от греха и искуса, в уединении Приволья.
– Значит, оттого ты и желал моей независимости? Затем и привез мне из Европы статьи Олимпии?
– Я надеялся, что через нее у меня получится попасть в твою голову и уговорить отказаться от всего, что внушают юной девушке как высшее наслаждение жизни. Слепое следование канону – удачный брак, дети. Да, mein Herz, я попытался, но ты отказала мне в счастии. А после грянула война. И я сорвался, и ты можешь, должна меня понять, ведь война тоже изменила тебя, разве нет?
– Боже милосердный! Как ты мог? О чем ты только думал?! Что будет с нами? Маман умрет от горя! Папá сойдет с ума, а я…
– А тебя скоро не станет, mein Herz.
Авдотья скривила рот, будто защищаясь усмешкой от его унизительной жалости и страшной правды: ее брат оказался чудовищем. Но это была еще не вся правда. Ведь Алеша не ошибся, и она тоже изменилась. Да, война посеяла в ее жизни хаос, но в этом хаосе она нашла свободу, которую ей не дано было бы испытать, не перейди Наполеон Неман. Это благодаря войне в ее жизни появилась и страсть, и цель, и счастье. Потому-то слова Алеши и отдавались в ней болезненной сладостью и виной: они оба обрели свободу, только распорядились ею по-разному.
Вот о чем думала Авдотья, а вслух сказала:
– С того часа, как мы объяснились, я все пытаюсь пробиться к нему. К тому, что еще осталось в нем от моего старшего брата, товарища детских игр, кумира моих отроческих лет. Трачу на это все силы души. А он снова и снова тянется ко мне руками – чтобы задушить. И не может, Этьен, понимаете?
Скользя по стене, она опустилась на пол. Он сел рядом. Оба смотрели на темную дыру, в которой исчез убийца.
– Но я так устала, Этьен, – прошептала она. – Так устала пытаться… что думала: пусть. Пусть вернется зверем и задушит меня наконец. У меня больше не было сил. И маман с папá… Это убьет их! – И Авдотья, закрыв лицо ладонями, разрыдалась.
– Им незачем об этом знать. – Он отодвинул ладони от мокрого лица.
– Но вы, Этьен! – Губы ее тряслись, как у обиженного ребенка. – Вы знаете! И никогда более не захотите…
Чего он никогда не захочет, Этьен так и не узнал, поскольку услышал в туннеле слабый шорох и мгновенно вскочил на ноги.
– Это он! – Рука Авдотьи впервые сама нашла его ладонь и с силой сжала.
– Возвращайтесь. – Он быстро поднес эту грязную исцарапанную руку к губам. – По этому проходу. Там вас будет ждать Андрон. – И, заметив, что она не двигается с места, повторил: – Идите же, Эдокси!