хся — а нам смешно! Какая солидарность? С кем солидарность? С вами? И мыслящая часть общества захохотала.
Время, которое нынче именуют застоем — было развеселым временем перманентного капустника. Всенародным карнавалом это назвать было нельзя, поскольку народ в карнавале не участвовал: мужики по прежнему работали на заводах — этой рутины никто не отменял, даже если прогрессивный дискурс и не поддерживал этого нелепого занятия. Пьяницы и анчоусы водили поезда, работали в поле и строили дома, и многие из них тяжело пили, — а что с них взять? Одним словом, так называемому народу было не до смеха; но это мало кого волновало — сострадать было некому: народная культура перекочевала в другое место, а вместе с культурой ушло и такое необходимое обществу качество как сострадание, Сословие инженеров и творческих работников провело лет двадцать в оглушительном хохоте. Это был качественно новый смех, нежели в хрестоматийно-сталинские советские времена.
Вообще, со времен издания Бахтина содержание смеха в России поменялось.
В советские времена, во время войны, на стройках или в институтах, в московских дворах и в школах смеялись иначе. Не в том дело, что смех замирал на губах дрожащих людей. Дрожали не беспрерывно и не все дрожали. Теперь, между прочим, тоже хватает горя: вот, посадили группу Пусси-райот, закрыли Опенспейс, и вообще мир на грани войны — но ведь мы до сих пор беспрестанно смеемся. Вы не замечали, что все вокруг хихикают? Иногда даже хочется спросить журналистов: а что это вы постоянно хихикаете? Хихиканье прекращается лишь когда субъекты хихиканья попадают в передрягу — закроют Опенспейс или арестуют девушек-акционерок; но едва Опенспейс возобновит работу, а девушки-акционерки выйдут на подмостки — хихиканье возобновится. Сегодня никакая культурная деятельность не обходится без шутки, журналист не новостями ценен, а умением отколоть коленце. Открываешь Коммерсант — журналисты поголовно острят, открываешь Газету. ру — опять острят. И даже считается, что текст недоброкачественный, если нет язвительных острот. Все журналисты острят практически одинаково, есть такой алгоритм образования сегодняшней остроты.
Вот и в советские времена люди тоже смеялись, шутили, хохотали, — имелся критерий смешного, но тогда смешным считали иное, нежели теперь.
Видимо, отличие в том, что тогда острили с некоторыми перерывами — не постоянно острили, чаще были серьезны. Нет-нет, не подумайте что здесь содержится панегирик советской власти! Я о другом — о микробе смеха, который однажды вошел в общество. Я помню время, когда серьезный тон сменился на шутливый, и шутка стала постоянной в разговоре, когда диалог без шутливого тона стал признаком не-интеллигентности. Прежде, вероятно года до 75ого, в молодежных компаниях говорили серьезно. То есть, иногда шутили. А иногда не шутили. Причем не только тогда были серьезны, когда говорили о деньгах — а просто без шуток обсуждали планы, отношения, учебу. Даже выпивку обсуждали без шуток — шли серьезно, покупали портвейн, садились распивать. А потом, на излете брежневского времени, все поголовно стали шутить. Возникла атмосфера перманентного балагурства.
Ночные клоунады на кухнях и бесконечные анекдоты, благодаря Бахтину получили культурное оправдание. Отныне завсегдатаи посиделок превратились в подвижников, в борцов с режимом. Отныне острили в знак фрондерства, острота стала этакой белой ленточкой на рукаве. Мы не просто дурака валяем, это такая форма борьбы с режимом — в рамках «народно-смеховой культуры». Термин «карнавализация» приобрел характер эстетического определения: так, художники-семидесятники стали изображать маскарады и попойки и это называли «карнавализацией».
Окончательно так называемая «вторая культура», «протестная культура», «культура десакрализации» оформилась, когда теории философии постмодернизма были транслированы в Советскую сонную жизнь. Снабженцами выступили доморощенные культурологи, переводившие (как некогда из Маркса с Фейербахом) отрывки, причем не всегда грамотно. Окармливая паства не знала ничего, помимо приведенных отрывков, но не сомневалась — ей дали лучшее из возможного! Пост-модернизм! Новые французские философы объяснили российским кухонным сидельцам принцип «де-конструктивизма», разложения любого суждения на несущественные подробности, устранение любой тотальной категории, и тут же выснилось, что все мы — стихийные пост-моджернисты. Назвать кухонного остряка «пост-модернистом» было так же эффективно, как сообщить крестьянину, поджигающему усадьбу, — что он марксист. Пост-модернизм стал эквивалентен свободе в представлениях интеллигентов, отвергающих режим с платформы кухни.
Не хватало спички, чтобы гремучая смесь «карнавальной культуры» и «философии де-конструктивизма» рванула. Этой спичкой стала теория «открытого общества» Карла Поппера, в ней история человечества представала как поединок тоталитаризма и демократии. И эта дихотомия удачно корреспондировала с теорией двух культур и де-конструктивизма.
Человеческому сознанию (особенно сознанию интеллигента в стаде) необходимо умственное усилие, чтобы теория стала личным убеждением — но важно, чтобы данное усилие не было чрезмерным. Вот эта операция оказалась доступной и произвела впечатление интеллектуальной работы. Интеллигенты сами додумались, что тоталитаризм порождает официальную культуру, а демократия — альтернативную контр-культуру, смеховую. Тут уж только ленивый не понял, что существует тоталитарное общество, наследуемое в истории от Платона вплоть до Брежнева, а противостоит идее тоталитаризма — идея демократии, десакрализованного общества, то есть, читай идея карнавализации. А уж путь к карнавализации лежит через пост-модернизм. Это была ясная логическая цепочка. Это была даже не двух-ходовка, а целая комбинация из трех ходов, и те, кто осилил эту комбинацию, обрели уверенность в том, что у них есть убеждения.
Появились сочинения по поводу «другой культуры», «культуры-2», оппозиции и авангарда. Это были неплохие сочинения, остроумные и неуязвимые. Попробуйте-ка поспорить с остряком по поводу уместности острот: немедленно выяснится, что вы стоите на ретроградных позициях тоталитаризма. Так была сформирована новая идеология — и появились комиссары. Они говорили о том, что идет новое, актуальное, радикальное. И люди боялись спросить: а что это значит? Актуальное — это что такое?
Так возникла унылая школа московского концептуализма — паноптикум пожилых мальчиков и их бойких кураторов. В те годы во всяком учебном заведении, готовящем бесконечных инженеров, находились остряки, отточившее свое мастерство в курилках под лестницей, — они и стали творцами нового типа, Это была группа вечных юношей, ничего не умеющих и немного знавших, но со смешинкой во взоре, с постоянной ухмылкой и привычным подскоком. Они были неспособны написать подряд два абзаца, продумать мысль длиной в десять сантиметров, нарисовать кошку — но им объяснили, что умений от них не требуется. По самоназванию это была интеллигенция, но интеллигенту отныне не требовалось доказать свою роль знаниями: требовалось иное — бесконечный капустник. Почему же вот эта публика — интеллигенция, возмущались иные. Скептикам предъявляли учебник Михаила Бахтина, пособие по народно-смеховой культуре, объясняли, почему данный недоросль — не просто балбес, но интеллигент с позицией. Рассказывали про скоморохов, жонглеров, трубадуров, объясняли про две культуры. Оригинальную работу Бахтина не читал почти никто — это довольно вязкий текст — но индульгенцию, выписанную Бахтиным, выучили наизусть. Смейтесь и обретете свободу. Бахтин ничего подобного не писал (про это речь ниже) — но так он был услышан.
Вышучивали стереотипы и штампы бытия — делали это крайне однообразно. Как и следовало ожидать, борьба со штампами стремительно превратилась в однообразный бесконечный штампованный продукт. Собственно, оригинальным может быть лишь создание нового образа — но шутка, по определению, есть вещь вторичная по отношению к объекту шутки. Образов концептуализм создавать не мог — и не собирался. Это была дисциплина вторичная. Сегодня фигурантам под шестьдесят, это все те же пожилые подростки, состарившиеся в вечном капустнике. Они так же шутят, хотя пора задуматься о вечном.
Московский концептуализм и в могилу сойдет с кукареканьем на устах. Спаяла группу нелюбовь ко всему, что серьезно: к живописи, к литературе, к философии и к истории. Тень не может любить знания, поскольку первым знанием будет знание о природе тени.
Страстная ненависть ко всему серьезному и всему первичному осталась главным достижением культуры-2 — это понятный синдром тени. Тень ненавидит предмет, ее образующий. А сама тень предметом стать не в состоянии — она навсегда пуста.
Здесь произошла важная смысловая подмена — отчасти в подмене повинен теоретический пост-модернизм, но подлинного эффекта добилась практика пост-модернизма.
Рефлексией стали именовать деструкцию, иными словами, предметным действием стали называть эффект отброшенной тени.
А это некорректная подмена.
Рефлексия предполагает независимого носителя данной рефлексии, то есть реальный образ, отдельного субъекта, наделенного независимыми свойствами и независимой реальностью и способностью к суждению. Это независимое суждение и является рефлексией мира — чтобы его произвести, необходимо быть. Вне образа — нет, и не может быть, рефлексии. Но тень не представляет из себя отдельной реальности, тень сама по себе не есть самостоятельный субъект; тень — не образ. Тень лишь уплощает существующий образ, переводит образ в ничто. Этим и занимался, в частности концептуализм. Ни оригинальной живописи ни значимого словесного творчества концептуализм создать не мог, как не мог создать даже индивидуального образа художника — явлен парад унылых пожилых фантомасов. Возьмите любого, дуньте — там внутри пустота. Он автор ничего, это тень тени.
Тень десакрализует образ — а собственной реальности тень не создает.