Севастополь — страница 15 из 69

— Игорь… — плаксиво пролепетала дама.

Артиллерийский прапорщик пересилил себя и любезно спросил:

— Вы тоже в Севастополь?

Есаул минуту презрительно промолчал. Никаких прапорщиков для него не существовало.

— Я еду на Кавказ, к великому князю Николаю Николаевичу. Его высочество меня знает лично.

— Игорь, шоколад… — лепетала женщина.

Ее незабудковым глазам были безразличны солдаты, великая ночь, князья, бушевание времени. Игорь оберегал от всего ее закутанные цветковые миры.

И девочка, стесняясь чужих, капризно украдкой терла глаза:

— Спа-ать…

Качало и несло в ночи, в неведомых полях.

Есаул, держась как полновластный хозяин всего купе, начал стелить постели. Кряхтели чемоданы и корзины в напруженных багровых руках, стонали от насилия. Это была не сила, а злоба, злоба… Себе стелил наверху, против койки Шелехова, жене внизу. Закончив с этими двумя, есаул, не спрашивая артиллерийского прапорщика, начал стелить третью постель на его койке — очевидно, для девочки.

— Позвольте, — недоуменно и обиженно привстал тот. — Вы…

— Я знаю, что я «вы», — грубо отрезал офицер. — Что же, вы хотите спать, а ребенок нет?

Артиллерист молчал, долговязый, растерянный.

— Может быть, господин прапорщик будет спать, а штаб-офицер будет стоять? Или вы хотите, чтобы дама вам уступила место?

Вот такая, такая наглая дрожащая рука выхватила шашку и рубила. Шелехов горел; он распахнул шинель и, опустив пальцы в карман, нащупал рукоятку браунинга. «Ну, скажи мне, скажи мне, — молил он, — скажи, хам, животное, сволочь! Если… то я отворю дверь, и мы разорвем тебя в клочья…»

Артиллерист только пожал плечами.

— Странно… — жалобно сказал он и сел опять на уголок.

Шелехов уничтожающе промерцал на него глазами. О, задели бы так его!.. Полный досадной злобы, он полез устраиваться наверх.

— Любань! — крикнул голос в коридоре.

Имя станции пело полевою глухоманью, встречными бродяжьими огнями, у которых повиснут на мгновенье поезда, чтобы падать потом, падать опять в недряные тьмы России. Светы станции проползли через купе, где есаул, ложась спать, наглухо потушил фонарь… Резко загалдело опять и забушевало в коридоре, сотрясая стены. На площадке, должно быть, опять шла свалка. Шелехов стоял у окна, нарочно утомляя себя, отдаляя минуту, когда лечь, укачаться, поплыть неслышимо в мечтаемый воздушный мир. Было приятно предощущать, как поезд будет мчать его, спящего, через ветер и мрак, через резкую быль городов, станций, деревень, через тысячеверстные пространства.

В коридоре прокатилось новым будоражным гулом. Там опять втаскивали кого-то и, донеся до двери, обрушились на нее кулаками.

— Открывай, эй! Женщину примите. Сестру.

— Плацкартная, открывай!

Есаул заворочался на своей койке — в полумгле станционного освещения — и пытался поднять голову. «Ага!» — сказал себе Шелехов, со злобной удовлетворенной радостью кинулся к двери и отпер ее — назло есаулу. Оттуда просунулся чемодан и женщина за ним: едва не упав, спеша благодарить, она тотчас же присела и начала поправлять прическу.

Духи пахнули беспокояще — талой землей, убегающим по солнечному пригорку белым платьем. Когда-то так снилось.

Шелехов отошел от двери и с выжидающим торжеством глядел на есаула. Тот, однако, не шевелился.

— Можете ложиться на мою койку… Наверху… — сказал он женщине.

Лица ее он так и не разглядел. Она, тонкая и высокая, устало-ласково спросила:

— А вы?

— Я не хочу спать. Посижу.

И, волнуясь и веря во что-то необыкновенное, убрал с полки свою подушку и помог женщине подняться наверх.


Есаул храпел. Артиллерист посапывал тоже в своем углу, уронив голову на грудь. Томно вдруг стало и Шелехову. Он присел на чемодан, попробовал дремать. Поезд отгрохивал где-то за Любанью, в плотной темноте; пассажирка наверху устраивалась ощупью. И вдруг в ночи цветные огни махнули пожаром и пропали.

«Праздник. Ведь нынче праздник!» — вспомнил Шелехов: поезд вышел как раз в страстную субботу. Какой-то огромный ночной луг представился из детства, внизу уездный городок рассыпал чахлые свои огоньки, и огненным кораблем стояла церковь на горе… И ветер и ожиданье кого-то, с кем бежать в ветер, в весенний холод, в счастье!.. И захватывающая неисполнимая грусть… Стучали и протяжно ныли колеса о чем-то знакомом, напетом, и в такт звенело в ушах. О чем?

— Та-ра-рам… та-а-ам…

Марсельеза. Беспокойно набегали сквозь дремоту и будили какие-то силовые волны. Стуки вагона отчетливо выговаривали мотив…

Шелехов попытался освежиться и выйти на площадку. Нужно было сделать это так, чтобы никто из коридорных обывателей не проник в купе. Он выглянул с опаской за дверь. В желтоватых потемках — от скудного фонаря — люди лежали вповалку на полу, как неразличимые темные узлы; только колени в серых штанах торчали кое-где вверх. Неслышно закрыв дверь, он побрел в конец коридора. Там, спиной к печке, сидел человек и в полудремоте растягивал гармонику; двое или трое не спали, влежку гуторили, и получалось очень уютно, как у костра в лесу. Гармоника, как жалоба, чуть подыхивала, человек подпевал что-то.

Может быть, это те самые, которые пронесли его на руках. Его охватило теплое, безбрежное чувство благодарности. Хотелось сказать им что-нибудь самое сердечное, чтобы поняли, что он не из прежних, высокомерных, чуждых им людей в погонах, а офицер — товарищ. Он наклонился к солдатам и предложил им папирос.

— На побывку едете?

Солдаты ощупью, неуклюже зацепили по папиросе, неторопливо закурили, один из них согласливо, но как-то между прочим ответил:

— На побывку.

И, помолчав, продолжал свой дремотный разговор:

— Наша Растеряха… она от вашего этого Саранска верстов на восемьдесят будет. Вот ты, какая статья, земляка где нашел, а?.. Теперь недельки две о праздниках погулям, а там и яровое поднимать.

— Погуляешь… по печке затылком! — угрюмо отозвался другой. — Небось и все семена-то подъели.

— По новым правам солдата обсеменить должны!..

— Где они, новы-то права? Слыхал, подождать велят…

Шелехов, весь пронзенный добротой, вступился.

— Нет, товарищи, революционное правительство заботится о народе, оно же и поставлено для этого самим народом. Может быть, только у вас, в глухих местах, это еще не доходит, так вы сами, как сознательные, должны все выяснить и потребовать. Очень просто!

Солдаты молчали, раздувая прилежно папиросный жар, освещавший закрытые их глаза. Что им сказать еще, чтобы поняли, какие, за теменью жизни, светлые завтра ждут впереди?

— Потерпеть нам, товарищи, еще недолго. Германия, она ведь до нового урожая не дотянет, это точно высчитано учеными. Вы, когда опять на фронт поедете, только к шапочному разбору, пожалуй, попадете!

— На фронт? — смутно переспросил один из солдат.

Шелехов не увидел, а только далеким каким-то сознанием угадал на его лице ядовитую, спрятанную за молчанием ухмылку. Гармонист подсвистнул, растянул мехи и зажалобился:

На што мне чин,

На што мне сан,

На што мне жисть

Са-а-лда-тская!..

Шелехов постоял еще в каком-то странном замешательстве, докурил папиросу и, задумавшись, прошел в уборную. Впервые подумалось о том, что впереди, в Севастополе, его ждут такие же неведомые люди, его будущие подчиненные, матросы, с которыми придется быть все время. Сумеет ли он подойти к ним? Заставит ли смотреть на себя, младшего по годам, с доверчивостью и любовью? Он представил их себе издалека, крутогрудых, мощных, обвеянных солнцем и не слышавших никогда ласкового слова от своих офицеров, представил себя, бывшего студента, среди них — и ликующая, горячая сила заиграла в нем.

Да, да, сумеет, и сумеет так, что старое черносотенное офицерье вроде есаула скорчится от желчи и зависти. Только скорее бы, скорее!..

Рама в окне была опущена, за ней, задуваемые весенним ветром, подрагивали огни деревень; пролетая, вдруг резко прогрохотал полевой мостик. Церковка плыла где-то на косогоре.

Весна.

Человек все громче играл и пел за дверью. Или вон там, за косогорами, за церковкой, в мокрых плакучих ветлах, в тех лугах детства?..

Под ночью лежали нищенские поля, ожидавшие далеких, забредших в кровавую землю хозяев. Под ночью — неразгаданное, необоримое дыхание войны, деревенские росстани, помнящие о криках женщин, заплеванные разлушные вокзалы. И там ведь, в брезжущих за ночью странах — война, и он — на войну.

Гудело железом, ухало, как вопль, текло в лощины беспощадным обрекающим гудом. Прапорщик Шелехов, ведь это не счастье, а война, война!..

«Я офицер революционного выпуска!..»

Он чувствовал под рукой холодную медь кортика — это офицерское достоинство и отличие, и чувствовал эту ночь и в ней всего себя, офицера, вот стоящего в вагоне, одинокого во всем мире, облеченного достоинством и долгом. Он принимает и эту ночь в коридоре и поля, задавленные войной, и будет вот так же спокоен, когда однажды, в такую же ночь, так же резко и действительно ощущая жизнь, пойдет на гибель, на безыменность.

…В купе спали все. Он опустился на пол и начал поудобнее устраиваться на чемодане. Сверху зашелестело, и женский голос прошептал:

— Моряк, слушайте: вы будете мучиться, идемте, здесь можно устроиться вдвоем.

Он сказал нерешительно:

— Я вас стесню.

— Нет, ложитесь… головой к стене, где мои ноги. Я ведь тоже военная, привыкла.

Шелехов подумал и медленно, с замирающим отчего-то сердцем полез наверх. На минуту зажег спичку, чтобы уложить подушку. Девушка сидела, подобрав колени; осветилось серое ее платье, белый передник — и резкие, смеющиеся, давно в жизни ожидаемые губы. Духи пахли женской спальней и той же уводящей прозрачностью летнего дня, чего-то ловимого, несбывающегося. Он лег в неспокойной сладостной дремоте. И как хорошо, до блаженной ломоты, как хорошо было вытянуться на краю койки во весь рост, отдать усталое, словно избитое тело расслабляющему качанию. Та, которая была рядом, неизвестная, стала вдруг самой близкой, смутно-любимой. Как будто вдвоем они одни знали, затаили то, чего во всем мире не знал никто… И железный оркестр пения и грохотов объял его с головой. Да, настоящая жизнь уже началась. Оркестр повиновался ему, он играл то, что хотел Шелехов, и торжественно восходила — музыкой шумных толп, криков, праздника — марсельеза.