Севастополь — страница 24 из 69


Глава шестая

Корабли на рейде, в бухтах стояли пустырями, котлы полуостыли, мачты замело темнотой. Вахтенные, побрякивая дудочной цепочкой, бездельно бродили по палубам, считали склянки, поглядывали скучливо на устье рейда, завешенное панцирными сетями до самого дна, в сторону невидимого, тихо пошатывающегося где-то там минными пучинами моря.

Там было спокойно.

Враг не приходил и не собирался прийти: враг был надежно заперт в Босфоре. Вахтенному можно было позевывать спокойно, матюкнуться, вспомнив теплую жену, оставленную где-нибудь на екатеринославских бахчах, плюнуть раздумчиво за борт в сырую темноту. И подумать: а ведь страшно, поди, лететь туда, в многоэтажную глубь, где под поплескивающей уютно жирной водой стоит подонный склизлый мрак и, наверное, пошныривают еще потемкинцы, очаковцы и деловые ребята с «Императрицы Марии» (взорванной неведомо кем).

С моря было спокойно.

И флот гулял, наводняя бульвары: Приморский, Исторический, Мичманский, проулки Корабельной слободы, Малахов курган. Флот красовался белой нарядностью, ленточками, могутными затылками по главной улице, по Нахимовской. Флот, измуторенный тремя годами подневольных походов, качки, авральных работ, теперь отдыхал, благоденствовал, наслаждался вольготным бездельем.

За углом, на Нахимовской, куда вышел Шелехов, сразу обдало гулом необозримого гулянья. Тротуары отяжеленно плавали в полуосвещенном сумраке туда и сюда. За сияющими дверями кофейни хлопали пробки; у сифонов с рубиново просвечивающим сиропом толпился развеселый табунок барышень и наперегонки острящих пехотных прапорщиков, по-боевому перетянутых ремнями. Гуляющих, выплывающих из темноты, обносила ослепительная метель света.

…Бледноглазое улыбающееся видение, склонившееся к чьему-то плечу с мичманским погоном. Не она ли на мгновение прижалась к Шелехову в тесноте запретной своей теплотой, словно подав тайный знак?.. Припудренно-голубоватое надменное лицо гардемарина в золотооранжевой ленточке, с женственно опущенными, спящими ресницами. Двое матросов, подцепивших с обеих сторон заливистую толстощекую кубышку с соломенной дьяконской гривой; оба прилегли к ней плечами и довольны; на ленточках — «Свободная Россия». Четверка белых студенческих кителей. Лейтенант, уютившийся щекой под крыло огромной, шикарно скошенной набекрень шляпы и упоенно мурлыкающий про себя… Если беспрерывно глядеть, головокружительно замутится в глазах.

А наверху — темные, погашенные фасады гостиниц и домов и ночное небо, полное жарких, напряженных звезд. И там то же, что и здесь, на земле, только тоньше: ощущение чьего-то щемящего, но еще не узнанного присутствия. И прапорщик даже готов был протянуть руки и двинуться куда-то с закрытыми глазами, искать…

— Эге-ге… Тоже… фокстерьерничаете?

На тротуарном диванчике в свете кофейни, любопытствуя на гуляющих, покуривал трубку старший офицер. Белый наряд Лобовича был свеж, хрустящ, параден. Он тоже вышел покрасоваться.

Шелехов пробрался к нему.

— Я после митинга… случайно, — сказал он, словно извиняясь в чем-то. — Знакомых у меня нет.

Лобович вежливо, намекающе поучал:

— Одной политикой, батенька, тоже не того… заниматься! В голову дурная кровь бросится. Нужно очищение головы. Я вот раз в неделю аккуратно схожу на берег, фокстерьерничаю. Завтра утром на корабль. А знакомых… эге-е, да вам ли говорить!

И он многозначительно повел глазами в сторону, на другой краешек дивана, где сидела женщина, не то гречанка, не то румынка, сложив лениво на животе руки в перстнях. Все в ней было крупно, отяжеленно: жирно-выпуклые глаза под коровьими веками, большегубый красный рот, с трудом втиснутые в кисейную кофточку груди. Она полулежала на диване, как тучная молодая ночь, в лунообразных своих серьгах. На взгляд Шелехова готовно ответил ее взгляд, вялый и страстный.

Он льстиво шепнул Лобовичу:

— Да, гурия…

И, не желая мешать, одиноко побрел дальше. Если бы не Лобович, он сам мог бы остаться с ней… Вдруг радостный испуг пронизал его. Расталкивая как попало гуляющих, он побежал за женщиной, которая быстро ступала впереди, пропадая в толкучей мгле. В наклоне круглой, шелково-вихрявой головки было мучительно знакомое. И духами пахнуло — талая земля, белое платье, убегающее на солнечный пригорок… Он, задыхаясь, почти нагнал ее, как чьи-то дюжие руки ущемили его за плечи сразу с двух сторон.

— Стой, Шелехов, куда!

То были ребята, с которыми вместе кончил школу прапорщиков. Они выходили с бульвара — Мерфельд, Софронов, Ахромеев, одетые в безукоризненно белое, с чопорно приподнятыми сзади тульями фуражек, как на памятнике у Нахимова (это считалось шиком).

— Четвертый взвод! — растроганно крикнул Шелехов.

Он набросился на них с бурной радостью, он не видел их со дня приезда на флот. Дороги их немного разошлись. С обеих сторон ливнем рукопожатия, шуточки, подхихикивание. «Вы как?» — «А ты как? Ха-ха! Бригада траления… Так вот как у вас тралят?» Словно двери распахнулись в родные, настежь радушные комнаты. Шелехова подхватили под руку, повели за угол, в отемненные улицы.

— Идем, проводим Софронова, потом вернемся на бульвар. Счастливые вы с ним, черти, оба на плавающих! А мы в экипаже оттопываем, как несчастная пехтура.

— А ты, Софронов, разве тоже на корабле?

Те же девственные тяжелые веки, как некогда в юнкерских дортуарах, та же многодумная неповоротливость.

— Я на миноносце «Зацаренном». Пока вахтенным, готовлюсь на штурмана, подчитываю.

— Значит, не бросил своей мечты?

— Зубрит, зубрит! — назойливо прыгнул маленький Мерфельд. — Пусть будет штурманом, нам не завидно, в экипаже спокойнее, земля — вот она! Из наших здесь Пелетьмин — на «Гаджибее» все-таки. Трунова услали в Новороссийск. Шелехов, заходи, какую мы нугу едим, Восток! Есть рояль, я занимаюсь. А ты ходишь в плавание?

— Пока на штабном, но… на днях перехожу на тральщик, подал рапорт. У нас это — свободно.

Этого еще не было, но, когда он говорил, вдруг сам легко уверовал, что так оно и есть на самом деле. Да и не век же он будет сидеть на «Каче». И радостной огненностью полыхнуло в жилах: только сейчас вспомнил, что у него, счастливца, есть еще море в запасе, дарованное ему море, приманчивый и жуткий вкус которого он еще медлил изведать.

— Может быть, сходим под Босфор, под Варну: у нас поговаривают. А ты, Софронов?

— Я думаю, что война так или иначе скоро кончится. Мне все равно теперь — как. В Россию противно возвращаться. Я, Шелехов, уйду в кругосветное.

Друзья шли по пустынному тротуару, сверху широколиственно омываемому платанами, звенья листвы которых порой на свету играли опламененно. Софронов заговорил неожиданно, словно стихи читал, даже за него стыдновато стало:

— Я не знаю, чем бы я стал жить, господа, если бы нельзя было мечтать о кругосветном. Хорошо мечтать! Даже когда смотришь на полированные стены морского собрания, слышишь такой особый запах. Сколько на эти стены глядело глаз, которые видели Ямайку, Таити! Я хожу и не вижу улиц. Рекомендую всем географию и морские карты, это страшно успокаивает.

Переимчивый Мерфельд заразился его восторгом:

— Стой, Софронов, замечательно! Хочешь, я тебе это сыграю, приходи. Это — Скрябин… «Танец томления». Приходи обязательно и ты, Шелехов. Черти, вам обоим можно мечтать!

— Между прочим, брат твоего Скрябина — мой начальник, — вставил зачем-то Шелехов. — Чудачок тоже, на митингах об ангелах с крылышками рассказывает.

Ахромеев, толстоватый розан, насмешливо просипел:

— А ты, наверное, уже в эсеры записался?

Шелехов почему-то обиделся. Ахромееву ли, с его толстощекой, жизнерадостной глуповатостью, вровень с ним путаться в этих делах!

— Почему в эсеры? Может быть, в большевики!..

Даже сгоряча чуть было не сорвалось с языка — взять да и ошеломить этих чистунов: а я, мол, только сейчас с тайного большевистского собрания, выкусите! Да воздержался вовремя, охолодел. К тому же дошли до береговой кручи, и Софронов начал прощаться, спеша на шлюпку.

Потом, несколько дней спустя, Шелехов несколько раз, напрягаясь, припоминал это мгновение: бездонные недра рейда под обрывом, за спиной — тусклую чешую мостовой, звезды, заштилевшую листву платанов и Софронова — уже обреченного, но не знающего об этом, пожавшего ему руку с хрустом, не сгибаясь, не поднимая тяжелых век, и прощальный поворот его фигуры, с рукой, прижатой к козырьку…

Конечно, никто и ничего тогда не почувствовал. Припомнилось только, что, когда возвращались на бульвар через Нахимовскую, сквозь бесконечное кружение толпы (диванчик, где недавно сидели Лобович и незнакомка, был пуст), там почудилось Шелехову в чересчур увеселяющемся и нарядном скоплении народа нечто последнее, как бы занесенное на краю… Но причиной этого были недавно виденные, прячущиеся в трюмной темноте глаза, как будто и здесь они с многозначительной и мрачной своей усмешкой смотрели из-за каждого угла, говоря про себя: «Навешали на себя цацек, буржуазные сволочи, дышите, наслаждаетесь?.. Подожди-ите!..» Газетные киоски еще не закрывались, хотя было уже поздно, торговали при свете огарков удушливым смятением севера, вестями о катастрофе, задыхающимися речами вождей.

— Вы там, в своей бригаде, про речь командующего слыхали? — спросил Ахромеев. — Вот это молодец! Весь флот держит в руке. Здорово, что мы попали сюда. Наши с Балтики пишут черт знает что, их на общий котел посадили, погоны сняли. Жалко ребят. Вот у нас так жизнь, ты смотри, один Приморский бульвар чего стоит, а!

В прорыве деревьев открылась площадка над морем, на которой, в синем свете звезд, медленно кружилась толпа. Внизу невидимое море было бездыханно. Ночь казалась выхваченной из кинематографического фильма: рядом должны быть еще купы пальм, ступени виллы, спускающейся к самой воде, и трагические, изрыданные скрипкой прибои. Вообще Шелехов еще не привык к этой обстановке, разные видения носились мимо, язвили, чаровали, таяли. Оба спутника его, попав в толпу, заиграли, как кони, где-то кого-то увидали, кого-то окликнули, о ком-то перешепнулись: чувствовалось, что они здесь завсегдатаи и что у них есть интересные знакомства, а с Шелеховым все переговорено… И он не удивился, когда они, небрежно извинившись, кинулись в толпу за какими-то девчонками, оставив его одного.