Севастополь — страница 38 из 69

— Хто тибе выбирал, хад!

— За ахвицеров вы заступники.

— Колчаку… лижете!

— Наел мурло на сутошных!

— Долой!

Делегат гнул свое:

— Предлагаю, товарищи, не позорить флаг своими выходками и разрешить все недоразумение у нас, на пленуме исполкома.

— Долой!

— Разогнать всех к матери!

Костлявый карабкался на помост, хватал делегата за ноги со взрыдом:

— Ты мине правило скажи! Ты правило скажи, ето какая же свобода? Ето, чтобы опять над матросом с аншпугом[18] стоять?

Лихой матросик с «Гаджибея» выскочил, развесело хляпнул себя по блинчатой фуражчонке:

— Как же ето ловко, братцы, прямо округ пальца нас, как тех баранов, крутят! Кожу у порту разворовали, так подожди до приезду товарища Керенского, тогда разберемся. Товарищ Керенский приехал, конечно, мы, как бараны, покричали, покричали и генерала Петрова сейчас на свободу, как неприкосновенную личность ахвицера. Хапай, значит, валяй дальше! Теперь нас на бойне сорок человек поклали ни за што, а как матрос корячиться начал, сичас пожалте на Дунай, к генералу Щербачеву, под первые пули. Ето как? Значит, ахвицерам и воровать и все можно, а матрос — ша, молчи в тряпочку? За что же тогда, братцы, мы Миколашку уволили?

Делегаты, пошептавшись, куда-то стерлись…

Теперь уже другие — тяжкодумные, решительные, раньше сурово лишь присматривавшиеся, подступали к помосту:

— Долой ахвицеров!

— Колчака заарестовать, и никаких!

Кочетиным визгом выломилось из толпы:

— А как заарестуешь, у него револьверт, он тебе пригладит, пробывай, заарестуй!

— Снять цацки с усих!

Черноусый с «Прута» вкопанно темнел на помосте, на потухающей прозелени неба.

— Значит, товарищи, постановление всего собрания… кораблей и команд: немедленно отобрать оружие у офицеров.

— Прра-вва!

— А адмирала Колчака, как явного…

Под сумятицу непрошеный какой-то взгромоздился рядом, без шапки, с понуро висящими руками, гнусаво хныкал:

— Етого мало, братцы, што отобрать… Вы спросите, за што они мине на страсть послали? Сверху там бьеть, снизу бьеть, с воды бьеть, с-под земли, братцы, бьеть… Куда деваться живому человеку? А как я к етому скорпиену утром пришел — мине, говорю, жрать нечего, и я проконтуженный весь наскрозь, што он мине, братцы, сказал? Постой, говорит, пока на палубе, я еще маненько в постели поваляюсь!

…Вот тогда — не хотел и услышал Шелехов над Севастополем непонятный и шевелящий волосы рев.

Но не все ли равно было, на кого двинулись там?..

— Мичман, довольно! — старалась строго пролепетать Жека, боязливо гладя ему ладонями плечи, грудь.

А губами сама прижималась, вздыхая; и ей было приятно, забвенно, — может быть, против воли?

— Слышите, Сережа: не мучайте себя. Все равно ведь никогда, никогда…

Он оторвался от нее и прислушался с недоверчивым ужасом. Это не ему, а кому-нибудь другому?.. Лицо Жеки лежало у него на плече, он видел черное сиянье стиснутых ее ресниц, чужих прекрасных ресниц, таких непереносимо прекрасных, что хотелось плакать. О, как могильно пустел мир!

— Нам нужно поговорить. — Она встряхнулась, начала зачем-то рыться в сумочке. — Вы знаете, что я очень рада с вами встречаться. Вы — культурный человек, не то, что наши лейтенанты и поручики, с вами интересно быть… ну, не сжимайте же так драматично виски, ха-ха-ха! Я даже скажу, что вы для меня единственный интересный человек в Севастополе…

(«Значит, правда: любит того, того?..»)

— Мне, пожалуй, приятно, когда вы меня целуете. Видите, какая я откровенная. Но я прошу вас, Сережа… Я не имею права. Можно какие-нибудь маленькие шалости… это другое дело. Вообще, ничего серьезного не может быть. Хороший мой, я не девушка…

— Зачем вы это говорите?

Его била отвратительная, надрывная лихорадка. К чему же было все? Города, громоздящиеся впереди, как золотые облаковые обвалы? Смеющиеся глаза, победительно приветствующие жизнь? Нет ничего, кроме мокрой полночной, мерзко сияющей панели и бегущего, секомого дождем человечишки на ней, воспаленного дрянными, самоутешительными мечтаньицами.

Жека беспокойно приблизила к нему лицо:

— Сережа, как не стыдно… слезы. Вы же офицер! Господи, — с насмешливой горечью вздохнула она, — почему вы все такие одинаковые?

Щипала ему щеки, старалась рассмешить, испуганно ласкалась:

— Ну, хорошо, я буду вас любить… Может быть, когда-нибудь под настроением… приласкаю совсем. Слышите?

— Можно ли так говорить, Жека? — печально упрекнул он ее.

Она уже хохотала, заманивала его опять в жизнь, в мучительские свои игры:

— Да, да, когда-нибудь! Когда очутимся где-нибудь… в комнате. Ведь нужны удобства, ха-ха! Ну, устройте, например, нам путешествие в Одессу. Вы говорили, ваш «Витязь» собирается туда?

— К нему? — с нехорошей злобой спросил он.

— Глупый, у меня в Одессе мама! — и близились, близились смеженные от смеха, перечеркнувшие вкось лицо ресницы, теплая ее грудь, уже покорная, желающе-поддающаяся…

Светлячки матросских цигарок гуляли за кустами, вспыхивал там и сям пискливый смех марусек. Впрочем, то светились не цигарки, а прямо под кустяным обрывом кишела шлюпочными огоньками ночная пропасть рейда, по которому сновали туда и сюда, развозя с митинга братву, моторки, катера, шестерки. Кое-где, по беспечности не задраенные ожерельными цепочками, горели глазки судовых трюмов. А самые недра кораблей полнились в этот час необычно праздничным электрическим светом, ботаньем ног, галдежом.


На трапе «Витязя» ночью, когда Шелехов возвращался с катера, нерешительно окликнул его — должно быть, уже давно поджидавший — электрик Опанасенко:

— Господин мичман, тут эти дураки одну утопию развели. Поговорить бы мне с вами надо… Да я не сам, меня как члена судового комитета послали.

— Идемте в каюту, — предложил Шелехов. Бессвязные мысли вроде зубной боли мутно опутывали его, каждый шаг ступал куда-то в пустоту, бесцельно.

— Верно, в каюте лучше, — радостно согласился Опанасенко.

Шелехов, мучительно хмурясь, открыл свет, повел на матроса скучные, вопрошающие глаза. Тот торопливо и виновато заулыбался:

— Так что сделано, господин мичман, постановление отобрать оружие у всех господ офицеров. Я вам, конечно, и расписочку дам… Да это и не навовсе, вы не думайте, они через три дня опять взад отдадут!

…Так же было когда-то в полночных, настежь распахнутых чужой рукой юнкерских дортуарах. Все повторялось. Жизнь снова вступала на грозный порог.

Шелехов все-таки вяло протестовал:

— Но ведь команда мне доверяет… И всегда доверяла. Я же не какой-нибудь Мангалов, а член бригадного комитета, смешно, господа!

Опанасенко конфузливо переминался с ноги на ногу:

— Да ведь что поделаешь с идиотами, господин мичман! Постановление сделали, чтоб обязательно у всех. А вон командующего, адмирала Колчака, и вовсе заарестовать хочут. — Опанасенко наклонился к Шелехову с негодующим шепотом: — Все энти, которые с Балтийского, намутили… демократы!

Шелехов, пожав плечами, отстегнул с себя кортик, подал матросу; потом снял со стены палаш. Опанасенко принял от него оружие с жалобным вздохом. Мичман открыл ящик стола, где лежал браунинг.

Его пальцы погладили в последний раз желобки черного, изящно отшлифованного дула. Сердце сжалось вдруг зябко и грустно. Это было, пожалуй, последнее, что осталось от Шелехова-офицера, от торжественных огней Таврического дворца, венчавших его так недавно на новую жизнь. И все это должно было закончиться только вот так?

Он угрюмо сказал:

— Может быть, револьвер вы мне все-таки оставите? Это память о школе, и мне было бы очень тяжело…

Опанасенко вздохнул еще жалостнее:

— Так вы и не давайте, господин мичман, тольки спрячьте подальше, как все равно его и не было. А что, правда, на этих идиотов смотреть. Им хучь все отдай… они возьмут.

Шелехов стыдливо жал ему руки, благодарил.

— Вы не бойтесь, господин мичман. Я-то никому…

Нечто заставило обоих оборвать слова, прислушаться.

За бортом пронесся неясный гул, в гущине которого лопались гулкие пузыри, наверно — выстрелы. Опанасенко, тревожно вертя головой, пятился к двери:

— Шо это?

Наверху, на палубе, будоражно затопало, будоражно побежало, потрясая потолок кают. Шелехов, вслед за Опанасенко, выскочил в ночь прямо в толкучку ополоумевших, неведомо куда мчавшихся матросов, едва не сшибавших его с ног. На берегу, под «Витязем», шумело невидимым народом, одурело бегали фонари. Шелехова, на ощупь махающего руками перед собой, столкало вместе со всеми по трапу.

— В чем дело, товарищи? — спрашивал он на бегу, поворачиваясь то к одному, то к другому.

Никто не успевал ответить. Слух ловил только отрывисто задыхающиеся разговоры:

— Еще бы… сукин сын, одну минуту… от всей бухты камня на камне…

— Собаке собачья смерть!

Жуткая догадка мелькнула у Шелехова, остановила дыхание. Не мальчишка ли Винцент рехнулся и попытался выполнить свою дикую угрозу? Минный погреб на «Каче»… Вероятно, когда стали отнимать оружие?.. Казалось, в темных грудах тральщиков, в фонарях, в суматошных голосах повис тошный, заунывный вопль. Что же делать? Прежде всего ярость толпы обратится, конечно, на растерянных, затертых среди нее офицеров. Звериный дых, кровяные глаза в упор…

Первым движением было — податься потихоньку за сараи в темноту, в степь, а там… Но два скользких крепких плеча стиснули его с обеих сторон; в затылок тоже близко дышали, кто-то положил ему руки на плечо. Оковав кругом, несла в себе напруженная, ощетинившаяся перед какой-то бедой теснота. Правда, так было минуту-две, потом она распалась, можно было высвободиться, уйти. Но Шелехов понял, что не уйдет, что не может уже дышать без ее тепла, он жался к ней инстинктивно, потому что уйти было страшнее, это значило объявить себя по другую сторону, вместе с Винцентом, сроднить поневоле и свою жизнь с чужим, отвратительным ему делом… Нет, что бы ни случилось, он обязан был остаться здесь, до конца остаться достойным того Шелехова, которого вчера возвы шала, как знамя свое, эта страстная, полуребячья, мятущаяся толпа.