Просторную палубу парохода заселил разный кочевой люд. Иные упали на узлы, стараясь скорее проспать долгое томление пути, иные прощально глазели с борта на исчезавший Севастополь. Кто были эти люди? Беженцы, сдвинутые с насиженных мест войной, или непоседливые искатели своего счастья? Целая семья, душ в восемь, прочно загородившись узлами от ветра, пристроилась около машинного люка, из которого истекало тепло. Паренек — не то в студенческой, не то в технической фуражке — налаживал балалайку, — Шелехов, бродя по палубе, поймал на себе его крадкий, завистливый взгляд… Пока другие доставали из мешков пищу и звякали кружками, паренек, как будто с горя, задрынькал и запел:
Одесса-мама,
Одесса-град…
Одесса лучше,
Чем Петроград!
Семья, полулежа и полусидя, слушала, подносила куски и кружки ко ртам. Пожилая женщина, как матриарх, растопырилась по-наседочьи, широкоподолая, скрестившая руки на коленях, умиленная многочадием своим, и путевой устроенностью, и песней… Таяли еле видимые степные берега. Когда умолкла балалайка, только дышали машины вслух да плескалось спокойное ночное море. Остановиться над бортом, как вон та пассажирка в шарфе, смотреть завороженно, не отрываясь, на пенистый бегучий след в воде.
«Одесса-мама… Одесса-град…» — звучала в ушах заразительная бессмыслица. Город, стоявший где-то в конце сумрачного и сказочного путешествия, сиял сонными красками, как волшебный, освещенный изнутри диапозитив. Это был прекрасный город, потому что Жека ждала в каюте.
Пассажирка обернулась на шаги. Голова закутана черным шарфом, вихры кудрей вырываются наружу, чтобы кто-то провел губами по сладкой их шероховатости. Кто на свете томится по этой женщине, чьи мысли сейчас издалека вьются тоскующе около нее? Пассажирка проводила Шелехова длительным, затаенно-подзывающим взглядом, — крупные, затуманенные, предрасположенные выражать муку глаза, какие бывают у белокурых. Конечно, не потому звала, что считала Шелехова одним из хозяев корабля и через него надеялась устроиться на ночь в теплой каюте: нет, такая заражающая, зовущая сила счастья непроизвольно истекала из него… А вот — подойти бы к этой женщине и рассказать, какое бывает счастье, и как глубок и нераскрыт мир, и какие еще города светятся на темных, подземно-спрятанных его ступенях! И даже гладить ей щеки и целовать, как сестру… И даже — в этот вечер, выпавший из жизни в область какого-то рая, когда, кажется, всякое неразумие оправдано, — приласкать, овладеть ею на минуту: мало ли укромных темнот на корабле!.. И он кружил среди темнот, как пьяный.
Одесса-мама,
Одесса-град…
Агапов, неведомо откуда вывернувшийся, подхватил его под руку:
— Вам собственно до палубы какое дело, господин мичман? Вы на чужое не зарьтесь, не жадничайте…
— А что? — улыбнулся блаженно Шелехов.
— Затралили одну, чего же вам еще! Здесь наше, сиротское… А хороша у вас-то… Я бы на вашем месте из каюты до Одессы не вылазил, изодрался бы весь, расшибся для такой… пусть помнит!
— А ну вас к черту, Агапов!
— А-а-а!.. — Агапов боязливо (не оскорбился ли мичман?) тер его ладонью по спине. — Я вот тоже хожу, прицеливаюсь, Сергей Федорович: много товару есть, и товар хороший. Мне в двенадцать на вахту заступать, сейчас восемь: значит, часа три-четыре можно… на луне погрустить, мы народ походный!
— Желаю успеха, — насмешливо напутствовал его Шелехов (сладко вспомнился черный шарф), — но только сомневаюсь…
Конечно, если бы дело шло о нем самом и о той белокурой, он не сомневался бы, но Агапов, курносый забулдыга, умеющий лишь примитивно лапать женщину за грудь и бедра и намекать ей на свою бычачью неумеренность в любви (только этим и ограничивались его завоевательные приемы), — разве он мог идти в сравнение?
А Жека… что она делает? Надела дорожный капотик прямо на белье, легла на диван, заложив голые локти под голову, глядит ослепшими, еще пьяными глазами на лампу и ждет шагов в коридоре? Ждет?..
Огненные прибои пробегали сквозь тело. Все так неудержимо, так естественно близилось, что даже хотелось нарочно замедлить, продлить сладкий голод. Да, вот возьмет и нарочно будет себя вести с ней, как брат: уложит в постель, заботливо накроет одеялом, погасит лампу, а сам спокойно устроится на диване, как будто ничего ему больше не надо. Заранее наслаждался, слыша, как она, недоумевающая и растревоженная, ворочается в одиночку и шуршит там простынями, бурно шуршит, напоминая о себе, нетерпеливо подзывая… Нет, пусть помучается, помучается за все обиды… Он ничего не хочет, он спит! Пусть отдастся совсем, пусть сама, изозлившись, не вытерпит и прибежит…
О, мир наводнен был удачей и благоприятством. Что Жека! Захочет — подойдет вон к той, белокурой.
Из подземелья кают-компании полыхало лимонно-золотистое зарево, доплескивалось заглушаемое многолюдным говором воркование пианино. Темных берегов совсем не стало видно. И не было ни войны, ни страшного исторического обвала, под тяжестью которых хрипит и корчится страна. Тот же мирный пароходный вечер, та же вода, омывающая ступени крымских дворцов и курортные парки, что и пять, десять лет тому назад. По салонному трапу рысят официанты. Шикарные пассажирки ищут удобной минуты, чтобы нырнуть в темный проход на палубе и скрыться за дверью моряцкой каюты.
А за Евпаторией, — степи, объятые сонными хуторскими потемками. В Петербурге завтра будет солнечное летнее воскресенье, и тысячи лакированных пролеток потянутся на острова, где возвещено пышное цветочное корсо. Как ослепителен залив за Стрелкой! Скорые поезда идут на юг, за зеркальным окном виден кусок шелковых обоев, женский локоть, цветы… мчащееся мимо, зеркально пробегающее в глазах счастье… Нет, теперь не мимо, теперь он, Шелехов, в самой середине, по горло, на одном из лучших пароходов, где у него своя каюта, и в этой каюте ждет его, чтобы отдаться ему, красивая бронзоволосая женщина, которой, вероятно, и на Невском многие позавидовали бы. Теперь он сам мчится мимо чужих глаз, в огнях и зеркальных стеклах, без остановки мчится мимо станционных перронов, с которых смотрит унылое лицо чеховского телеграфиста, или мимо пришибленного студента, тоскующего на площадке встречного вагона третьего класса, во взвахлаченной шинели, с завистливо-горящими глазами, как у того палубного паренька…
Заглянул мимоходом в ярко освещенный салон, даже прошел к общему столу и с улыбкой перемолвился о чем-то с Бирилевым, кажется — насчет прекрасного и праздничного вечера, столь необычного на «Витязе». И хотя в кают-компании было очень много блестящего народу — почти сплошь одно бритое, пудреное, подбородчатое лейтенантство и их женщины, похожие на изящных ленивых птиц, — ноги Шелехова ступали прямо и твердо, одежда не мешала ему, сидела прочно, влито, — куда делись вся прежняя пугливость и мужиковатость! И с удовольствием ощущал себя такого — двигающегося стройно и смело, с откинутой головой (немного подражая Винценту); он тоже мог бы влиться в этот журчащий избалованный мир, как равный, если бы захотел; а вон, кажется, и старый знакомый — кавторанг Головизнин, с крестиком на груди!
— Свердлов сказал… (Кто у них этот Свердлов?) Так Свердлов сказал: Севастополь должен стать… вторым Кронштадтом… юга. Чувствуете соль?
— Все дело в форме правления, господа… Может ли она быть основой твердой государственной власти.
— Ну, твердой власти! Об этом надо подождать до Учредительного с-с-собрания!..
— Вы чувствуете соль: вторым Кронштадтом?
Бирилев удалялся на палубу, ведя перед собой женщину, на которую Шелехов опять с невольной горестью залюбовался. Ее слепое лицо вскинуто вперед, словно она тревожно вдыхает что-то и не может надышаться. Они поднимались к ночному морю. Молодчина Бирилев, как опытно и изящно ведет игру!
Шелехов поощрял его свысока, даже чуть — чуть жалея. Ведь Бирилева, семейного стареющего человека, никто не ждал в каютном коридоре, за лучезарной, пузырчатоматовой дверью. Вот сейчас — постучать туда чуть слышно, с замирающим сердцем, скорее замкнуть за собой распахнувшееся зиянье, чтобы никто не увидел даже кусочка его бронзоволосого богатства.
— Это я, Жека! (Ласковым хрипотным полушепотом.)
Через узкую щель просунулась рука с пустым прожелтевшим графином. («Надо было вымыть с солью, чтобы хрустально сиял насквозь, как не догадался!»)
— Сережа, будьте добренький, принесите сами воды, я не хочу, чтобы прислуга меня здесь видела.
— Это верно… сейчас!
На Жеке, — он успел заметить через щель, — голубой, с райскими птицами халатик, она в нем — узенькая и женственная и домашняя. И придерживает пальцами на груди: халатик без пуговиц, так легко, сам собой распахивается настежь.
Пока в камбузе официант, с прокисшим от лени лицом, наливает в графин воды, Шелехов пылко переживает стены камбуза, увешанные кастрюлями, и кухонный прилавок, и изболелую, худосочную внешность официанта — все это тоже кипит изнутри непоседной ликующей кровью и сотворено из одной плоти с его радостью.
Жека на стук приотворила дверь — опять очень скупо.
— Жека, отворите совсем! (Опять шепот.)
— Дайте воду, подождите! — Уносит графин, оставив щель чуть — чуть на цепочке, переставляет там что-то, — может быть, оправляет на себе платье, прихорашивается, прежде чем пустить мужчину, позволить ему взглянуть на себя. Но, черт возьми, у нее без этого достаточно было времени и раньше, и не так-то удобно торчать на часах у своей двери.
— Скорее, Жека!
Она медлительно, словно колеблясь, наклоняется к щели:
: — А вам когда на вахту, Сережа?
— У меня никакой вахты не будет, я тоже на правах пассажира. Да отоприте же, мне здесь неудобно…
Жека раздумывала, приложив пальчик к губам:
— Скажите, сколько времени?
— Девятый.
— Вот что, Сережа… Сереженька, вы простите меня, но я вас очень прошу об этом. Вы… найдите себе место в какой-нибудь другой каюте, вам это легко сделать, правда?