Северная корона — страница 34 из 69

В березовой роще полковые разведчики наткнулись на девочку. Скорчившись под пеньком, в лохмотьях, прозрачная от истощения — кожа да кости, — она мелко дрожала, затравленно глядела на окруживших ее разведчиков в пятнистых маскировочных костюмах,

— Ты что здесь делаешь? Молчит.

— Тебя как звать? Молчит.

— Мамка где? Молчит.

Бессильную, безвольную, ее завернули в шинель, взяли на руки.

Кто-то сунул ей хлебный кусок с комбижиром, его одернули:

— Опупел!.. Комбижир… Сливочное масло надо!

Сливочное масло нашлось, намазали на хлеб, дали сахару, трофейного шоколада. Девочка, зелено, голодно взблескивая глазами, хватала еду, проглатывала, почти не жуя. Разведчики снова совали ей съестное — что у кого имелось. Рябой крепыш сказал:

— Нельзя ей столько зараз съесть. Заболеет, поди.

Тот, что предлагал комбижир, возразил:

— Можно. Больше скушает — швыдче на поправку!

— После голодухи нельзя переедать.

Этой дискуссии, отсутствие научных аргументов в которой восполнялось энергичностью жестов, помешал подполковник Шарлапов. Командир полка ехал в тарантасе, собственноручно правил, на задней скамье ерзал от вынужденного и, как он считал, оскорбительного для себя бездействия ездовой — цыган, рядом с ездовым дремал, а супруга подполковника, Зоя Власовна Шарлапова. Командир полка натянул вожжи, соскочил с тарантаса:

— Что случилось?

Командир разведвзвода, щеголь с усиками-стрелками и бачками, взял под козырек:

— Товарищ подполковник! Докладывает…

— Девочка? — прервал Шарлапов.

— Да вот, нашли. Беспризорная, — как бы извиняясь, сказал лейтенант.

— Ну и что ты хочешь с ней делать? Лейтенант, у которого красноречие вовсе иссякло, молча пожал плечами.

— Давайте ее сюда, — сказала из тарантаса Шарлапова. — Что-нибудь придумаем.

— Слушаюсь! — с облегчением сказал лейтенант. — Грызлов, передай девочку товарищу капитану медицинской службы.

Шарлапова приняла девочку, усадила в тарантасе. Шарлапов накинул ей на плечи одеяло.

«Белобрысая. Мордашка, как у Лизки: нос висюлькой, большеротая», — подумал он и встретил взгляд жены. Он с маху сел — рессоры застонали, — вожжи не взял, и цыган-ездовой, перебравшись на облучок, намотал вожжу:

— Э-гей, залетные!

— Не гони, — сказал Шарлапов и вновь поймал женин взгляд.

Он звал этот взгляд, слишком хорошо знал. Когда она видела детей, особенно девочек, ее глаза вопрошали: «А наша доченька, наша красавица, Лизонька, солнышко?» Он пытался отворачиваться, но ее взгляд неумолимо находил его глаза. А что он мог ответить?

Цыган все-таки разогнал тарантас, на повороте он накренился, девочка уцепилась за локоть Шарлаповой и уже не отпускала. Зоя Власовна боялась шевельнуться, чтобы девочка не убрала пальцы.

— Не гикай, — сказал Шарлапов ездовому. — Приучишься когда к нормальной езде?

Чернявый, вертлявый ездовой по-лошадиному косил на Шарлапова блестким, горячим оком, и гикал, и подстегивал лошадок, словно опаздывал на свадьбу.

— Ну, что с ним поделаешь, — сказал Шарлапов жене, и она не ответила.

Он понял это молчание: Рома, не надо о пустяках, не уходи от моего вопроса: «А наша Лизонька, наша незабвенная?»

— Тебя как зовут-величают? — спросил он девочку. Та испуганно натянула на себя одеяло, прижалась к Зое Власовне.

Дождь хлещет, то отвесный, то косой. Колеса тарахтят о булыжник. Ошметки грязи вылетают из-под копыт. Ездовой высвистывает забубённое, цыганское. Девочка как будто дремлет, и Зоя Власовна прикрывает глаза.

— Угомонись, — говорит Шарлапов. — Залетные в мыле.

Ездовой перестает понукать лошадей, переводит на шаг, закуривает предложенную Шарлаповым папироску. Она сыро, немощно тлеет. Сырость, кругом сырость, все отсырело.

Они проехали большаком час или два, свернули на изволочный проселок. Ездовой, щадя лошадок, выпрыгнул, повел их в поводу. Въехали в ольшаник; за ручьем — лесникова избушка с выбитыми окнами и сорванной с петель дверью. Девочка завозилась, спросила:

— Мы куда-сь едем, тетя?

— Домой, — сказала Зоя Власовна.

— Какой у меня дом-то? Нету.

— Нету, но будет, — сказал Шарлапов.

На выезде из ольшаника Шарлапова поджидали офицеры полкового штаба, коновод с оседланной лошадью. Массивный, неповоротливый Шарлапов взлез на нее, сказал жене:

— Зоенька, санрота разместится на ночевку за займищем. А я поехал по батальонам. Выпадет время — заверну к тебе, нет — заночую со штабистами. — И девочке сказал: — Будь умницей. Слушайся тетеньку.

И подумал: «Что за слово — тетенька… Отвык ты от детей, Роман Прохорович. Не можешь с ними по-человечески изъясняться».

Шарлапов отъехал, и девочка спросила:

— А ты добрая?

— Кажется, добрая.

— А он?

— Кто он?

— Дядя с нами ехал…

— Тоже, кажется, добрый. Это мой муж, его имя — Роман Прохорович. А мое — Зоя Власовна. А твое?

Девочка замолчала, замкнулась, по-старушечьи поджала губы.

На займище лоснилась высоченная, по грудь, трава: за палаткой плескалась, ластилась к берегу безымянная речонка. О брезентовый верх колошматил темный, вечерний дождь, ветер поддувал снизу, от земли, фитиль в лампе колебался — на стенке сталкивались, ломались тени, и девочка пугливо замирала. Она сидела в тазу, в мыльной воде, выставив остренькие лопатки, — такие остренькие, что о них, наверное, можно было обрезаться. Безропотно подставляла голову. Зоя Власовна торопливо, боясь застудить, намыливала ее, смывала теплой водой из котелка.

Управляться одной было несподручно, но помощь женщин санроты Зоя Власовна отклонила, лишь Наташе Кривенко позволила принести воды и сразу же выпроводила. Она хотела сама помыть девочку.

После купания Зоя Власовна завернула ее в полотенце-простыню, отнесла на раскладушку, вытерла насухо, расчесала жиденькие льняные волосы, остригла ногти, одела в бельишко, которое дала самая малорослая санитарка. Но девочка и в нем утонула.

— Потерпи, — сказала Зоя Власовна. — Сошьем но тебе. Все будет. Теперь у тебя есть дом.

Уложив в постель, Зоя Власовна напоила ее чаем о печеньем, прикрыла одеялом:

— Засыпай.

Девочка не закрывала глаза, следила, как Зоя Власовна споласкивает таз, выносит ведро с грязной водой, развешивает на веревочке полотенце, мочалку. Когда она прибралась, девочка сказала:

— Тетя Зоя Власовна, а меня зовут Клавдя.

— Клавочка? Вот мы и познакомились, Клавочка, по-настоящему.

— Клавочка… так меня звал папаня. А маманя звала Клавушка. А дедусь звал Клавдя.

— И я буду называть Клавушкой, хорошо?

— Хорошо, как хочешь…

— Ну а что с маманей и папаней? Что с дедушкой?

Зоя Власовна спросила и спохватилась: «Какая я дура, сейчас Клавушка заплачет». Но она не заплакала — поджала губы, пригорюнилась. И стала рассказывать.

Таких историй Зоя Власовна наслышалась на фронте немало, однако каждый раз волновалась, ибо привыкнуть к ним не могла. Девочка произнесла всего несколько фраз, но взбудораженное воображение развернуло их, дополнило факты подробностями, которые были или могли быть.

Когда пришли немцы, отца уже не было: мобилизовали в армию — и пропал, ни слуху ни духу. Их, мобилизованных, увозили из деревни в район, в военкомат, пеклым июньским днем: солнце, жарища, душный ветер. Распаренная, потная, она стояла в пыли, держась за материн подол, а отец, присев на корточки, совал ей конфетки, целовал щеки, и лицо у него было растерянное, будто он поступал не так, как надо. «Садись!» — скомандовал старшой, и над деревней полыхнули бабьи заголосы. Мобилизованные рассаживались в подводах. Отец сказал: «Береги Клавочку» — и тоже сел. Заскрипели колеса, всколыхнулась пылюка, и мать — с вытянутыми руками, растрепанная — вдосыл остальным бабам заголосила, а отец был все тот же: растерянный, недоумевающий, словно ему невдомек, куда и зачем везут от семьи.

На втором при немцах месяце за околицей по зоревью нашли фельдфебеля с ножом меж лопаток, и полицаи схватили десяток заложников-смертников. Хватали тех, кто попадался под руку, был дома. И мать была дома, стряпала болтушку. Дед валялся в ногах у опухших, угрястых, источавших сивушную прогорклость полицаев: «Меня забирайте, не ее!» Они оттолкнули его, ударили прикладом и, грязно матерясь, поволокли мать на площадь — расстреливать. И мать — она была последней, десятой, — напоследок крикнула деду: «Клавушку береги!»

Согбенный, белея бельмом, дед умывал ее по утрам, вечерами укладывал в постель, баюкал сказками. А днем старался сунуть лишнюю картошину, корочку хлеба или луковицу и никуда не отпускал от себя. Куда бы ни ковылял, брал с собою. Однажды они шли по улице, им навстречу попался эсэсовец с овчаркой, в пенсне, весь в черном, на фуражке — череп и кости. Они поклонились эсэсовцу, но он посчитал, что девочка сделала это недостаточно почтительно, и натравил на нее собаку. Дед повалился, забил поклоны, умоляя пощадить внучку. Немцу это показалось смешным («Карош, карош, дедка, лоб стукай камень!»), он развеселился, подобрел, подозвал овчарку и увел, похохатывая. Как умел, дед лечил ее травами, и укусы зажили. Вот теперь она стала бояться немцев, никуда не выходила со двора. Если замечала немца на улице, с плачем убегала в избу. «Не плакай, Клавдя, — говорил дед, — не плакай, не то анчихрист заслышит и заявится». Но она плакала еще горше, до тех пор, пока хватало сил. Дед гладил ее по голове, моргал, и ей казалось, что бельмо у него так, понарошку, что за бельмом хоронится живой глаз.

В тот день она не плакала, однако немец все-таки зашел в избу. Она решила: наверное, догадался, что раньше плакала, и вот пришел. Немец был в долгополой шинели, небритый, с сальными волосами, пьяный. Он пританцовывал, звякал каблучными подковами, и в такт на поясе болталась граната. Доплясав до середины избы, солдат попятился к порогу: «Я вас убивайт!» — и взмахнул гранатой. Дед успел прикрыть внучку собой… Рассеялся дым от взрыва, немца уже не было, дед корчился на полу, в кровавой луже, уставившись на девочку бельмом.