Но едва поднялись в атаку — мины и пулеметные очереди.
Журавлев, который всегда быстрее всех отрывал себе окоп и нередко помогал своим солдатам, на этот раз даже не вытаскивал лопатку из чехла. Ему казалось, что немцы вот-вот сами уйдут с высоты. Но немцы не уходили, и Журавлев начал злиться. Обычно добродушный, он сейчас злился на немцев, которые уперлись и не пускают, на своих бойцов, которые на совесть окапывались, — значит, намерены тут полежать. А место, где он упал, было неудобное: какие-то камни, сучки упираются в брюхо, кочки, сырь. Пожалуй, больше всего это и злило — камни, сучки, сырь.
Однако он скорее подогревал себя — для нужды, для боя, а по-настоящему разозлился, когда убило Ефимкина. Солдат рыл окоп, приподнялся, и осколок угодил ему в шею. Журавлев подполз — Ефимкин сгибал и разгибал ноги в линялых фиолетовых обмотках, хрипел. Индивидуальным пакетом Журавлев стал бинтовать шею, обмотал раз, два, и тут Ефимкин захрипел еще сильней, вздрогнул. Журавлев щупал и щупал пульс — запястье теплое, но уже безответное, мертвое. Нет пульса. И сердце не бьется.
От вида рваной раны на шее, от мученической гримасы, исказившей мучнисто-белое лицо, от запаха крови, пропитавшей гимнастерку Ефимкина, Журавлева замутило, но он не отпускал мертвую руку, пока не подобрался санитар, не сказал:
— Здесь похоронщики нужны, не санитары.
Когда разрывы наших снарядов начали откочевывать поближе к вершине холма, будто карабкаться по склону, Журавлев поднялся с колен, выпрямился:
— Ребятки, вперед!
Он крикнул своему отделению, но его услыхали и соседи.
— Вперед, орлы! — крикнул и сержант Сабиров. Журавлев побежал, а впереди уже как-то оказался парторг Быков, с ним — Захарьев. Журавлев нагнал их, обошел, стараясь не отрываться от огневого вала. Снаряды кромсали поляны, вырывали кусты, раскалывали березки, рушили траншеи, и разрывы эти были так близко от атакующей цепи, что едва не доставали до нее.
А Журавлева это только еще больше злило: врешь, фриц, собственный осколок меня побережет, я добегу до траншеи, пропишу тебе в рукопашной, отплачу за Федю.
Немцы, однако, рукопашной не приняли, утекли из траншеи. Рота на их плечах перевалила гребень, стала спускаться по обратному скату. И все время впереди — могучая фигура Журавлева.
Все же немцам удалось оторваться, перед ротой встала стена заградительного огня, пришлось залечь. Стрельба, снаряды — не поймешь чьи. А немцы тем временем закрепились на соседнем холме — чуть повыше только что взятого нами.
Этот холм тоже был напичкан дзотами, опоясан траншеей и колючкой. Из колка лупил «ванюша», из амбразур — пулеметы. Два «мессера» — ведомый повторял все, что делал ведущий, — пролетели на бреющем, обстреляли из пушек, исчезли. В немецком тылу, за холмом, в закатных солнечных лучах золотилось пыльное облако, точно взбитое коровьими копытами. А взбили его гусеницы «фердинандов» и «пантер».
И эту высоту бомбили, обстреливали из орудий, потом стали обстреливать гребень, глубину обороны, немцы повылезали из укрытий, заняли места в траншее, ожидая нашей атаки, — и тут орудия снова обрушились на траншею.
«Так, так, — мысленно похвалил пушкарей Журавлев. — Так их! А теперь и мы, пехота, хотим пощекотать гадов. Я их в рукопашной пощекочу, за Федю! Первым сигану в траншею!»
Будто отгадав его намерение, лейтенант Соколов прикрикнул:
— Журавлев, в атаке не увлекайся! А то забываешь командовать отделением, мчишься вперед…
— А мне спередку удобнее командовать, чем сзадку, товарищ лейтенант!
Ответил и подивился себе: эге, как с начальством разговариваешь, сержант Журавлев, обнаглел.
Он опять подумал о Ефимкине, какой это был человек, последнюю рубаху отдаст товарищу. Лучший солдат был в моем отделении и лучший друг.
Вспыхнула ракета, и Журавлев вскочил на ноги, побежал…
Атака шла дружная, спорая: высоту обработали на совесть. Дзоты разворочены, не огрызаются. В траншее мало кто уцелел, так, легонько постреливают. Цепь прошла подножие, взобралась на склон, миновала траншею и двинулась дальше, по открытой поляне. Немцы совсем перестали стрелять.
Журавлев уже не бежал, а шел, вытирал пот, поводил глазами по сторонам — и поляна как бы разворачивалась, изрытая кротовьем, с обнаженными пластами, маравшими торфом, в островках травы — стебли суженные, режущие.
На краю поляны — окруженный воронками бугор. И прежде чем Журавлев сообразил: бугор — это сохранившийся дзот, оттуда окатило пулеметным огнем. Пули — перед носом, и Журавлев невольно отшатнулся. После второй очереди упал. И остальные, кто шел в цепи, попадали.
Дзот был от Журавлева шагах в двадцати, и Журавлев видел, как из амбразурной темноты выбивались бледные вспышки, как металось по амбразуре пулеметное рыльце. И еще он видел: на открытой, почти голой поляне лежит рота, и по ней бьет пулемет. Ни отползти, ни схорониться.
Он приладил автомат, ударил по амбразуре очередями, дзот умолк. Но едва цепь поднялась, ожил. Журавлев вновь нажал на спусковой крючок — очередь, а больше выстрелов нет, диск расстрелял. Менять? Некогда. Да и пулей пулеметчиков в дзоте достать ли? Нужно гранатой.
Отцепил с пояса ручную гранату, вставил запал, размахнулся — и выругался: граната разорвалась, далеко перелетев дзот. Медведь, умерь силу! Метнул вторую гранату, и она разорвалась за дзотом. Медведь, дуб, не мог рассчитать, теперь остался без гранат. Чем возьмешь пулеметчиков?
Он начал возиться с диском, когда Чередовский вторично попробовал поднять роту. Из амбразуры выбились слепяще-белые вспышки, опять пулемет… Рота залегла, место открытое, голое.
Журавлев выпустил по амбразуре весь диск, закинул автомат за спину и пополз. Руки пачкались в бурое, резались о травяные стебли, узкие, в пупырышках и прожилках. В амбразуре — вспышки, пулеметное рыло.
До дзота оставалось метров семь. Журавлев остановился, передохнул. Некогда отдыхать. Пулемет косит роту. Многих скосит, как Федю Ефимкина. А я могу заткнуть ему глотку, пулемету. Чтобы рота была жива.
Что-то ослепительное, сияющее подхватило Журавлева, и понесло, и опустило возле самой амбразуры, и он, сделав последний шаг, рухнул грудью. Он не успел крикнуть, не успел даже выдохнуть воздух, который вобрал перед тем, как упасть на амбразуру. Он еще жил какое-то мгновение, и в это мгновение ему показалось, что он задохнулся этим воздухом, хотел вытолкнуть его из легких, тогда будет все хорошо, но вместо воздуха хлынула кровь. Поперхнувшись, пулемет умолк, и Чередовский выстрелил из ракетницы, и цепь поднялась и пошла к гребню. Впоследствии люди подойдут к дзоту и увидят тело, закрывшее собою амбразуру, и воздадут должное подвигу. А пока что рота уходила на вершину, и никто не оглядывался, а если б оглянулся, то заметил бы, каким съежившимся, незаметным стал сержант Журавлев, который при жизни малость не дотянул до двух метров.
Бивак разбили в ольшанике.
Прикончили поздний ужин, укладывались на ночевку, И ветер укладывался на ночлег, ворошил напоследок ольховые листья, плакун-траву. На болоте крякнула утка, на кухне старшина Гукасян зачастил: «Я заявлял расход, не разводите мне симфонию!» Солдатские разговоры стихали, и вдруг прорвало Пощалыгина:
— Корешок мой довоенный, Кеша Бяпкин, чалдон, закусь какую уважал? Селедочку, соленый огурчик, грибочек, лучок. Опрокинул норму — и закусь! Опрокинул вторую — закусь! А единожды Кеша так надрался, себя не упомнит, взялся закусывать гвоздями. Ей-бо, не брешу, штук десяток проглотил. Болел, конешное дело, рентгеном просвещался. Поправился! И закусь употреблял со мною прежнюю — селедочка, грибочек, огурчик… Гвоздочки больше — ни-ни!
Словно подстегнутый говорливостью Пощалыгина, заговорил и Шубников:
— Я ж тебе, дорогой товарищ Кавачашвили, повторяю: на всем земном шаре нету лучше Советской власти. Ето факт! Согласен ты? То-то, что согласен. И ету родную власть надобно охранять, укреплять и отстаивать в боях, как мы на сегодняшний день и поступаем.
Шубников говорит не торопясь, солидно, явно важничая — резон для важности есть: присвоили звание ефрейтора и назначили командиром отделения взамен Журавлева. Командир держит речь, понимать надо.
Однако Соколов прервал его:
— Старче Шубников, отбой.
Не понял, видать, взводный, что беседу проводил не просто Шубников, а командир отделения Шубников, и вообще, при чем здесь «старче»?
— Товарищ лейтенант, — сказал Шубников отсыревшим от обиды голосом, — я замолкаю, коли отбой. Но между прочим, мне всего-навсего сорок семь…
— Ну ладно, я буду звать тебя — отрок Шубников.
— И «отрок» не требуется. С меня хватит, что Пощалыгин мне прозвище навесил…
— Какое?
— А-а, неохота повторять. Прозвал Варнаком. Ето потому, что я из ссыльных происхождением. Дед мой каторгу отбывал по Сибиру, на поселение вышел…
— Ну, извини, Михаил Митрофаныч, я не буду давать тебе прозвище, — устало сказал Соколов и зашелся своим коклюшным кашлем.
И то, что взводный назвал его по имени-отчеству, и извинился, и закашлялся, мгновенно испарило обиду Шубникова, и он сказал:
— Товарищ лейтенант, против вашей болезни лучшее средство — горячее молоко с медом. Как рукой снимет!
— Где ж его взять, молоко с медом? — сказал Пощалыгин. — Водка с перцем для кашля тоже хорошо!
— Ладно, спасибо за советы, — сказал Соколов. — А теперь отбой.
Сергей прикрыл глаза. Полежал немного — и открыл. С закрытыми — темь и с открытыми — темь. Ночь безлунная, непроглядная. Темнота, надвигаясь отовсюду, наваливалась, давила. И вместе с темнотой наваливалась тоска. Черная тоска.
Отчего это? Оттого, что думал о Журавлеве, о Сидоркине и Рубинчике и о многих других, кто погиб рядом С ним.
Сергей затрясся в странном, сухом, без слез, рыдании. Боясь, что его услышат, он закутался с головой в шинель.
Он стыдил себя: «Прекрати, зажми интеллигентские нервы, ты же солдат». И наконец успокоился.