Северная корона — страница 48 из 69

Черт знает за что? Были времена, я рассуждал иначе. В начале войны, например. Когда Бельгия, и Франция, и вся Европа пали к нашим сапогам. Когда мы ринулись на восток, и Россия падала. Падала, но не упала. Выстояла. А тогда — в сороковом и сорок первом — я надрывал глотку вместе со всеми: «Хайль Гитлер!» И повторял: «Война принесет величие германскому народу, ему покорится весь мир, мы нация господ, и мы будем править остальными народами…» Но к черту философию, к черту политику. У меня чешется затылок — вернейший признак, что я хочу спать. Не буду больше пить, лягу.

Циммерман сбросил сапоги, пристроил ранец под головой — подушку пожертвовал Хюберу: пользуйся, старик. И закрыл глаза. Дверь в блиндаже была приотворена, но вонь не перешибешь: пот, чеснок, пролитый шнапс. Белецки уже зверски храпел, Йост и Краммер переругивались, обвиняя друг друга в шулерстве.

Скорей бы уснуть — и делу конец. Но затылок чесался, а сна нет. Нервы напряжены, и выпивка не расслабила. Конечно, не просто: заступлю завтра на пост и перейду к русским, тут поволнуешься. А лучше всего отвлечься. Думать о чем-то другом. Или о ком-то другом. О Лотте, например. Она и знать не будет, что он в плену. Ей об этом не сообщат — она ему никто. Перестанет получать письма — и все. Решит: убит или ранен. А ей-то что? И без него хватит. Раньше бы никогда такое не подумал. А теперь, после отпуска, уверен: и без него хватит.

* * *

В отпуск он приехал в апреле.

Поезд волочился через Минск, Варшаву, Берлин, и всюду были руины. В Берлине — развалины! И в Гамбурге развалины — англичане и американцы прилетали ночами, бомбили порт и заводы, но чаще попадали в жилые кварталы.

Состав тащился и мимо маленьких городов — и они были покалечены, мимо сел — они были поцелее, мимо лесов — из окна они виделись вовсе целыми, и это успокаивало Циммермана, и он думал о встрече с Лоттой, и набухшие почки осин и берез были как соски женских грудей.

Между лесами, на полянах, — березовые кресты немецких военных кладбищ: могила к могиле, крест к кресту, на кладбище тесно, будто на рынке. И Циммерман отворачивался от окна, раскуривал сигарету.

— Пфуй, — говорила сухопарая женщина в черно-белой клетчатой куртке. — С вами едет дама, сестра группенфюрера СС. Выходите курить в тамбур.

Попутчики менялись. Жирная старуха с накрашенными губами, в мохнатом пальто — так и хотелось расчесать его гребенкой — кокетливо щурилась:

— Курите здесь. Ради героев-фронтовиков немецкая женщина готова на все!

Мордастая, деревенского типа девка, разложив на салфетке бутерброды, с деловитым остервенением пожирала их, запивая молоком; сглотнула последний — и вышла на какой-то маленькой станции, словно специально ждала, когда у нее иссякнут бутерброды.

В купе садились и мужчины. Молодчик из службы безопасности — с моноклем, вшивый аристократ! — уткнувшись в газету, так и не поднял головы, ни разу не взглянул на Циммермана. Безногий инвалид, навалившись на костыль, дремал, и у него текло из носу. Проснувшись, инвалид оказал:

— Во сне видел себя кудрявым. И, хихикнув, потер лысую голову…

В вагоне ехало много раненых, сопровождаемых фельдшером, и несколько отпускников. Циммерман узнавал отпускников по настороженным, ждущим взглядам. И у него этот же напряженный взгляд. А как не бояться: подойдут и ссадят тебя, мало ли что документы в порядке.

Он все время ожидал, что ему скажут: «Марш назад, свинья ты этакая, с фронта пробираешься в тыл, а людей на передовой не хватает». Он получал отпускной билет в ротной канцелярии, трясся на попутной машине до узкоколейной дороги, по ней — до Смоленска, там сел в поезд. И все ожидал этих слов: «Марш назад, свинья!»

Со Смоленска Циммерман завалился было спать, но со сном но получилось. В соседнем купе заорал грудной младенец и орал всю ночь с необычайною мощью, и было непонятно, как в нем, крохотном, рождаются такие вопли.

Младенец не давал спать, и патрули не давали спать. Полевые жандармы бесцеремонно встряхивали его за плечо, он вскакивал, показывал отпускной билет и солдатскую книжку; прятал их в бумажник, и бумажник прятал во внутренний карман, и карман закалывал английской булавкой, Эти документы были сама жизнь. Но затем переложил в карман штанов, и не закалывал булавкой — так быстрей достанешь, и подавал их жандармам, не дожидаясь, пока встряхнут его. А кровь пульсировала в висках в такт колесам: марш назад, марш назад!

У него было особое чувство, когда поезд пошел по немецкой земле. Два года он ее не видел, хотелось, чтоб слеза покатилась по щеке, чтоб сердце застучало взволнованно. Но глаза были сухи, и сердце билось обычно. И сквозь это равнодушие, как росток травы на асфальте, пробивалось: «Будто я приехал в родной дом, а дома никого из родных нет». Да так оно и есть: отец и мать погибли при бомбежке, знакомых разметала война, отбросила от него, и все стали чужие. Кроме Лотты.

И попутчики, которые садились и слезали и в Белоруссии, и в Польше, и в Германии, были чужие, и отпускники, ехавшие в одном вагоне, были чужие, и раненые, опекаемые помощником врача, были чужие. Весь мир был чужой. Кроме Лотты. И Циммерман вглядывался в тянувшиеся к окну ветки, на которых набухали почки, и старался уловить их запах.

В Гамбург он приехал серым, мглистым утром. Накрапывал дождь, с залива — соленая сырость, влага на первых зеленых, листочках бульварных каштанов. Над городом дым: трубы еще не разбомбленных заводов и не потушенный с ночи пожар в порту. «В доке я работал, — подумал Циммерман. — До войны. Был — токарь Циммерман, стая — рядовой Циммерман. В этой разнице вся соль».

Он добрался до Гитлерплац, свернул на Герингштрассе, перешел на Геббельсштрассе. В конце этой улицы и стоял в иные времена его дом. Он знал, что дом разбомблен, и то, что увидел, было знакомым: ржавые останки стены, чудом не обвалившийся лестничный пролет, перекрученные железные балки, сквозное окно, в котором серело небо, на подоконнике из кучи мусора росла трава. Где-то тут была квартира Циммермана. Где-то тут под обломками лежали родители, их тела так и не откопали. И не было не только дома номер двадцать два — не было и улицы: одни мертвые стены, на которых кое-где сохранились подкопленные таблички: «Геббельсштрассе».

В развалинах замяукала полосатая, как тигр, кошка, по куску железа она прошла не по-кошачьи громко, ее зрачки — поставленные торчком тире — скользнули по Циммерману. Женский голос словно бы из-под развалин сказал:

— Солдат, эта кошка пожирает своих котят. Принесет и пожрет. Убей ее!

Седые космы, грязный лоб, размытый, полоумный взгляд. «Сумасшедшая?» — подумал Циммерман и, поправив ранец, пошел прочь.

Церковь и отель были разбомблены, дом Лотты между ними — целехонек. Циммерман поднялся по винтовой лестнице, позвонил. Дверь приоткрылась. Не снимая цепочки, выглянула соседка, кривобокая, в бородавках старушенция, в фартуке и с веником.

— Здравствуйте, фрау Келлер, — сказал Циммерман, не отрывая плеча от стены — у него внезапно ослабели ноги.

— Здравствуйте.

— Вы меня не узнаете?

— Тут перебывало столько гостей, что всех не упомнишь. Но вы не похожи на остальных. Фронтовик?

— Фронтовик. Меня зовут Адольф Циммерман, я у вас бывал, помните? Я друг Лотты.

— Не помню. — Она сняла цепочку. — У Лотты много друзей. Но проходите. Лотта дома, ее комната не заперта. Вы можете посидеть в прихожей.

Фрау Келлер ушла к себе, Циммерман опустился на деревянный диванчик и стал смотреть на дверь, ведущую в комнату Лотты. За дверью — шепот, шуршание одежды, голосок Лотты:

— Кто там?

— Я, — сказал Циммерман. — Я, Адольф.

— Какой Адольф? — спросила Лотта. — Минуточку.

Она вышла, прикрыв за собой дверь, запахиваясь в халатик, раскрасневшаяся, растрепанная. Увидела Циммермана, вскрикнула:

— Адольф, дорогой! Я не узнала твой голос.

— А я твой узнал сразу.

Она прильнула к нему, положила голову на грудь. Он перебирал золотистые волосы, целовал их. Потом она отстранилась, сказала:

— Мы еще не поздоровались как следует. Хайль Гитлер!

— Хайль, — сказал Циммерман.

— Дорогой, — сказала Лотта, и приложила палец к губам, и стала напоминать женщину с плаката: «Нет!», и уже шепотом повторила: — Дорогой! У меня гости, сейчас не спрашивай, я после объясню… Я не могу пригласить тебя в комнату. Поступим так: оставь ранец и выходи на улицу. Я переоденусь и спущусь к тебе.

Через полчаса она показалась в подъезде. Как она была красива, как соблазнительна, черт возьми! Локоны рассыпались по плечам, губы полураскрыты, сочные, алые, грудь выпирает под свитером, юбка обтянула бедра. Все обозначено, все прочерчено — Лотта возмужала, располнела, а я какой? От окопной жизни не располнеешь, но возмужал — допустим.

Циммерман еще шире раскрыл глаза, увидев на свитере значок со свастикой. Вот как, у Лотты действительно перемены. Раньше значка не было. Лотта, не смущаясь прохожих, чмокнула его в щеку:

— Негодный! Почему не написал, что едешь в отпуск?

— Чтоб не спугнуть удачу. К тому же — сюрприз, — сказал Циммерман.

— Да уж, сюрприз! — сказала она со смешком. — А гости скоро уберутся, и мы вернемся ко мне. Пока погуляем.

— Поедем в парк, — сказал Циммерман.

В парке они зашли в глухое место — ни людей, ни птиц, сплошные кусты, — и он стал обнимать ее, целовать.

— Ты меня задушишь, — сказала Лотта. — Выпьем-ка. Я принесла.

Она достала из сумочки бутылку джина. Циммерман откупорил:

— А закусывать чем?

— Сиренью, — сказала Лотта, и оба рассмеялись.

Они пили из горлышка и заедали цветочками распустившейся сирени, стараясь отыскать с пятью лепестками — на счастье.

Оглядевшись по сторонам, Циммерман расстелил газету на зеленевшей траве.

— Дорогой, — сказала Лотта, — что это? «Фольмер беобахтер»? Ты с ума сошел! Партийная газета!

Она подняла газету, сложила, а на землю бросила свой платок…