Он пришел в себя, когда увидел: танки ерзают по окопам, утюжат, третья рота бежит от них, за солдатами гонятся три танка, остальные разворачиваются веером. От третьей роты теперь и взвода не останется, никого и ничего не останется. Полку придется туго.
Два танка двигались к ровику, где приткнулся Наймушин. Правый выстрелил, снаряд разорвался вблизи, и посыльный свалился на дно, уронив к ногам Наймушина автомат: ствол погнут, казенник вырван, и о стенки ровика заколотился вопль смертельно раненного человека. Папашенко был бледен, но жив: испугался. И он, Наймушин, наверно, бледен, хотя теперь пугаться поздно.
— Занять круговую оборону! — Наймушин швырнул трубку в кусты, поправил ремень автомата. — Связных ко мне!
— Товарищ капитан! Связь с полком дадена!
— Что? — спросил Наймушин.
— Полковая линия работает! Можно говорить! Алло, алло! — Чумазый, вихрастый телефонист крутил ручку аппарата, тряс трубку, продувал: — Алло, алло! Замолчала, стерва! Неужели вдругорядь провод перебило, товарищ капитан?
— Ну-ну, — сказал Наймушин и потер виски,
В вечернем мозглом мраке, под дождем, оскальзываясь, прихрамывая, Наймушин отыскал наконец командный пункт Шарлапова, остановился перед землянкой, Папашенко сказал:
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат.
— Спасибо.
— Ой, что вы! Надобно ругнуться: к черту!
— К черту, — сказал Наймушин и вошел в землянку. Папашенко остался у входа, с часовым, под елью, поглядывая на дверь, сквозь которую цедился свет.
В щели дуло, и Шарлапов ежился, поглубже уходил в накинутую на плечи шинель, прихлебывал горячий чай.
— Садись, — сказал он Наймушину.
Тот проковылял к табуретке, присел, отставив ногу.
— Что с ногой? Ранена?
— Царапина, товарищ подполковник. Пройдет.
— До свадьбы заживет, так, что ли? Ты же не женат?
— Не женат, — сказал Наймушин, поднимая на Шарлапова глаза. Когда дали связь, Шарлапов кричал на него — трубка дребезжала от крика. Распекал, сулил трибунал, а сейчас говорит тихо, вежливо и не о том, ради чего явился Наймушин.
— Чаю желаешь? — спросил Шарлапов.
— Не беспокойтесь, товарищ подполковник.
— А может, водки? Угощу! — сказал Шарлапов зазвеневшим вибрирующим голосом, задышал одышливо, передернул мясистым носом. — Скажи, Наймушин, откровенно скажи: ты был пьян… сегодня в бою?
— Я пил ром, но не в этом дело. Выслушайте меня.
— Говори.
— Я совершил тяжелую, непоправимую ошибку…
— Или преступление?
— Или преступление. Называйте как угодно. И понял это я до вашего разноса по телефону, понял, когда на моих глазах танки стали давить отступавших бойцов. На мне — их кровь, их гибель. Мне нет оправдания, и я готов к любой каре.
— К любой?
— Да, товарищ подполковник.
Шарлапов помешал ложечкой в стакане, отпил, задвигал носом. Похвально — Наймушин не выкручивается. Осознал, что натворил. Перекорежило его основательно: глаза ввалились, щеки ввалились, голос потухший. Верх фуражки пробит пулей, телогрейка изорвана, вата торчит клочьями — в штыковую ходил, танки подрывал, личное геройство проявлял. Лучше бы не было повода для этого геройства, не было бы этой авантюры с городком. Самонадеянный, честолюбивый мальчишка.
— И я буду с тобой откровенен, Наймушин. Я не в состоянии предопределить твою судьбу, ее решит комдив, но мое мнение: тебя надо судить.
— Я готов ко всему.
— Ну, коли ко всему, то ответь на вопрос: что тебя толкнуло на эту внезапную авантюру?
— Внезапную? Да нет, мне давно хотелось отличиться…
— Отличился.
— Я считал себя обойденным наградами. Приятно было, когда говорят о тебе, хвалят…
— Тщеславие точило?
— Рано или поздно я бы что-нибудь подобное сотворил…
— Я бы не поверил, если б ты не выворачивался сейчас наизнанку.
— А что же мне скрывать?
— Плохо я тебя знал, Наймушин.
— Я сам себя плохо знал, товарищ подполковник.
— Свихнулся ты, Наймушин.
— Свихнулся.
— Ну ладно, — сказал Шарлапов. — Утром поедешь к комдиву, объяснишься. Тебе известно, что у него убит брат?
— Известно.
— Известно, — повторил Шарлапов. — Ну, коли известно… А чаю испей, не отказывайся.
Он налил из чайника в кружку. Наймушин, обжигаясь, выпил, вытер мгновенно выступивший на лбу пот, встал.
— Иди, — сказал Шарлапов.
Со свету Наймушин ничего не увидел, словно ослеп. Папашенко спросил:
— Товарищ комбат! Ну как, нормально?
— Нормально, — ответил Наймушин.
Он закрыл глаза, постоял так, затем открыл. И уже разобрал кое-что в темноте: блестит лужа, чернеют еловые ветки, две фигуры — часовой и Папашенко. Ординарец зажег фонарик, луч упал под ноги.
— Бывай, — сказал Папашенко часовому.
— Бывай, — ответил часовой, не выходя из-под ели.
Мерцали, забиваемые дождем, ближние и дальние ракеты, в тучах рокотал самолет, стреляла немецкая пушка — снаряды перелетали, плюхались в болото, то взрываясь, то не взрываясь. Наймушин шел впереди, поскальзываясь и прихрамывая. Папашенко сзади, неотступно, докучая разговорами:
— Товарищ комбат, можа, вам палку срубать? Это я в два счета. Опираться будете. Разрешите срубать?
— Не надо.
— Товарищ комбат, ось туточки, за «пантерой», яма с водой, осторожненько, заберем правея… Правея! Точно вы подметили, товарищ комбат: с кубанской станицы я жительством, происхождением — с Запорожской Сечи, а балакаю, как тот последний кацап. Помесь хохла с кацапом!
— Папашенко, давай помолчим, — сказал Наймушин.
— Как прикажете, товарищ комбат. Пожалуйста, молчок… Только я хотел вас спытать: чего разогреть на ужин — американскую тушенку либо германскую колбасу?
Наймушин не ответил. Ныла нога, ломило виски — в них как будто что-то переливалось. Голова несвежая, усталая, слипались веки. Добраться бы до постели, замертво свалиться.
Он коснулся плащ-палатки, разостланной на сене, и свалился не раздеваясь, запрокинув голову. Проспал, не переменив позы, без сновидений. Утром Папашенко едва добудился его. Он взялся за бритье, увидел в зеркальце свои поникшие, в каких-то крошках усы, которые некогда жестко, победно торчали, — и состриг их, и сбрил. Он брился, ополаскивал лицо, пил чай, и все его клонило ко сну, и он широко, судорожно зевал, а Папашенко вздыхал тайком. Без усов комбат не тот — мужчинского убыло. И походка вроде бы не та: шаркает, сутулится, а бывалоча — летал, орелик. Пообломало, видать, орелику крылья, вот напасть-то.
Утро желтело, небо сочилось дождем, срывались хлопья мокрого снега, кружили на ветру, перед тем как нехотя упасть. На передовой постреливали — тоже нехотя, не предвещая боя.
Коновод привел оседланную лошадь. Наймушин вдел ногу в стремя, морщась, перекинул другую, «монголка» вскинула морду.
— Прощай, Папашенко.
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат!
— К черту, — сказал Наймушин и сжал каблуками лошадиные бока,
— Дюже правильно ответили, товарищ комбат! Дожидаюсь вас к обеду! На кухне узнавал: свеженькие щи будут, гарные!
Наймушин ехал шагом, сгорбившись, кутаясь в плащ-накидку, рассеянно поглядывал по сторонам, чтобы согреться, покуривал сигарету. И зевал. «Монголка» грызла удала, вскидывала морду и подвязанный хвост. Из-под копыт взлетали черно-серые вороны, раздраженно каркали, усаживались на будто обугленные ветки кустарника, окруженного усохлым желтоцветом…
К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.
— Я не прошу, товарищ генерал, ни о каком снисхождении или там мягкосердечности… — закончил Наймушин.
— Снисхождения не будет. Воздадим должное.
Он возвратился восвояси до обеда. Папашенко засуетился, забренчал котелками:
— Щи со свежей капустки, чую — пальчики оближете, товарищ комбат, наведаюсь на кухню, можа, сготовили.
Наймушин присел и сидя уснул, и Папашенко, принеся обед, долго не осмеливался будить. С чего так спится комбату? Он потрогал Наймушина за руку, потолкал, раскачав плечо, Наймушин открыл глаза:
— А? Что?
— Обед стынет. Кушайте, товарищ комбат.
— Ну, давай пообедаем. — Наймушин зевнул. — Пристраивайся, вместе пообедаем.
— Да что вы, товарищ комбат! Как можно?
— Комбат приказывает — выполняй, — сказал Наймушин. — На ложку. Рубанем из одного котелка.
А назавтра завертелось: дознание, приказ об отстранении, сдача батальона Муравьеву. Муравьев покашливал, Супил брови, старался не смотреть на Наймушина.
«Было время — он смотрел на меня влюбленно, как девушка», — подумал Наймушин и спросил:
— Юрий, ты помнишь тот вечер?
— Какой вечер?
— Ну, мы были четверо: Катя, Наташа, ты и я, в апреле было…
— Помню.
— И я помню. Хороший это был для меня вечер, только я тогда не понимал того.
— И для меня он был хорошим, счастливым: Катерина еще была жива.
— Любишь ее?
— Да. — Муравьев покашлял в кулак, почесал кончик носа. Исхудавший, блеклый, с несвежим подворотничком, с неумело заштопанной дыркой на гимнастерке. От апрельского — юного, румянощекого, кудрявого, счастливого — Муравьева остались шпоры да кавалерийская фуражка, впрочем, и шпоры звенят не столь малиново, как полгода назад.
— Я ведь с матерью Катерины переписываюсь, — оказал Муравьев. — Она в Ярославле проживает, кондуктор трамвая. Кроме Катерины еще две дочки, младшенькие. Переписываемся… и все про Катерину…
Он, Юрий, как больной, надломленный. Надломленный, но не сломленный. А я — сломлен.
Муравьев принял дела, и Наймушин стал никто. Как будто числился в некоем резерве. Болтался в батальоне, затем велели собираться в полк. Надо было прощаться с Папашенко. Но тот не совсем разумел, зачем уезжает капитан, и говорил, разводя длинными, до колен, клешнятыми руками: