Северная корона — страница 61 из 69

— Товарищ комбат, заберите меня с собой.

— Забрал бы. да мне теперь не положен ординарец.

— Отчего так? На которую ж вас должность, ежели ординарец не положен? Дюже понизют?

— Смахивает на это, — сказал Наймушин.

— Неправильно, товарищ комбат, что вас понижают.

— Я уже не комбат, Папашенко.

— Извиняйте… товарищ капитан! Извиняйте. Но я вас прошу: заберите меня с собой!

— Да пойми: забрал бы с радостью, однако не могу. Не полагается ординарец.

— А когда должность повыше дадут, при ординарце, заберете?

— Заберу… Игнат Прокофьевич.

Папашенко сморкался, вытирал глаза рукавом. Крутолобый, крепкий. Из тех пожилых мужичков, что дадут молодому сто очков форы. Заботился, как о родном сыне, называл батькой, а в одном бою выручил, раскидал насевших на меня троих дюжих немцев. До Папашенко был Джатиев, осетин, прикрыл собой: немецкая очередь, предназначавшаяся Наймушину, вошла в Джатиева. Вот они, ординарцы, а я болтал: челядь.

— Товарищ капитан, — сказал Папашенко, — вы извиняйте, можа, что было не так. В другой раз обед не подогретый, чаек не всегда. Балакал я, то ись говорил, коряво: то по-русски, то с хохляцкими словами. Сам я с Кубани, жинка о Дону. Все языки перемешались…

Когда-то Папашенко веселил его: «Встретимся после войны, лет через десяток, вы гвардии генерал-майор, я гвардии плотник, выпьем по чарке». Не встретимся и не выпьем, Игнат Прокофьевич, скорей всего так.

— Можа, чем-то не угодил, извиняйте…

— Все было как надо, Игнат Прокофьевич, — сказал Наймушин. — Прощай.

— Прощайте, товарищ капитан, — сказал Папашенко. И чуть подался вперед, не решаясь обнять Наймушина и ожидая, что тот сделает это первый. И Наймушин обнял его, поцеловал.

32

Майор был тучноват, с толстыми икрами, с лениво-величавыми движениями, с седой львиной гривой, желтовато-бледный, не знакомый с загаром. Говорил раскатисто, веско. Он подавлял полкового инженера и своей солидностью и своей принадлежностью к армейскому штабу. Полковой инженер с робкой уважительностью усаживал майора поудобнее, потчевал чаем, печеньем с маслом, рассказывал о системе заграждений.

Но когда они пошли по траншеям и лениво-величавый майор не вздрагивал при разрывах, не наклонялся в мелких местах траншеи, высовывался, разглядывая немецкие позиции, когда он, как все смертные, спросил: «А где здесь до ветру сходить?», робость в полковом инженере пропала.

Они шли по траншее, майор, не оберегая свои хромовые, надрезанные на круглых икрах, сапоги, ступал в лужи, разбрызгивал жидкую грязь. Навстречу им — солдат. И как только он разминулся с ними, и майор, и этот солдат разом обернулись:

— Володя! Захарьев!

— Ходасевич? Тарас Устинович?

Солдат и майор сошлись, захлопали друг друга по плечу. Майор сказал полковому инженеру:

— Бывают же в жизни встречи! Ни в каком романе не вычитаешь! Вот это земляк, товарищ по работе, Володя Захарьев, в Минске вместе до войны были: я — управляющий стройтрестом, он — прораб.

Захарьев сказал:

— Давно это было. Как будто сто лет назад.

— Да-а, — сказал майор. — Давненько. До войны… Я отпущу вашу душу на покаяние, занимайтесь своими делами, а я побеседую с товарищем… Вы не против?

— Что вы, что вы, товарищ майор, — сказал полковой инженер. — Ради бога!

Майор и Захарьев спустились в землянку, уселись на сырых, холодных нарах, у задней стены. Захарьев достал фляжку в суконном чехле, взболтнул. Майор сказал:

— Володя, есть еще порох в пороховницах?

— Есть, Тарас Устинович.

Захарьев разлил водку по кружкам. Выпили за встречу, закусили хлебом.

— Да-а, Володя, кто из нас предполагал, что так сложится наша судьба? Я тебе обещал бронь, а сам с первых дней ушел в армию.

— А я ушел в ополчение.

— И не тянет в инженерию?

— Нет. Привык к пулемету.

— Смотри, а то я устрою, вытащим в армию. Оформим офицерское звание. В штабе у меня связи, протолкнем.

— Нет, Тарас Устинович, не стоит проталкивать.

Притащился Пощалыгин:

— Товарищ майор, разрешите обратиться к рядовому Захарьеву?

— Обращайтесь, обращайтесь. Пощалыгин протянул Захарьеву флягу:

— Налетай, Владимир Иванович! Мужик ты неприпасливый, никогда ничего аппетитного у тебя в наличии нету. Трофейный шнапсик за ради приятной встречи.

— Спасибо, — сказал Захарьев. — Между прочим, я ефрейтор.

— Я и забыл: ефрейтор, начальство…

— И вы с нами, товарищ боец, — сказал майор. — За компанию.

— Ваше здоровье! — Пощалыгин выпил, понюхал корочку, помахал ручкой («Не буду мешать вашему собеседованию»), отошел и лег на нары, с головой укрывшись шинелью. И через минуту храпел во всю ивановскую.

Майор сказал:

— Забавный субъект. Ты не находишь, Володя?

— Его зовут Георгий Пощалыгин, — сказал Захарьев. Они выпили шнапса, Захарьев сунул пустую флягу под пощалыгинский вещмешок — и Пощалыгин храпанул еще могутнее.

— Забавно сложились наши судьбы, — сказал майор. — Помнишь наш трест, наши стройки…

— Еще бы!

Они вспоминали бывших товарищей по работе, и Захарьев ничего ни о ком не знал. А майор не знал о большинстве, но про некоторых говорил: этот — военный инженер, этот — партизанит, тот — эвакуировался на Урал.

— Ты, Володя, не запамятовал Дубровского? Наш главинж, ну да. Так представь: я с ним недавно повстречался в Москве. Я приезжал туда в командировку. Иду в гостинице по коридору, и навстречу, как ты мне сегодня, — Саша Дубровский. Оказывается, он на подпольной работе в Минске, вызвали на несколько дней в Москву. Немало забавного он рассказал… — Майор замолчал, вгляделся в Захарьева. — О твоей бывшей жене, Татьяне, тоже рассказывал. Работала на немцев, партизаны ее казнили.

Прощаясь, майор и Захарьев обменялись номерами полевых почт, но каждый из них заранее знал, что вряд ли напишет другому: оба не терпели писать письма.

Проводив майора, Захарьев улегся на нары. По примеру Пощалыгина укутал голову шинелью. Было душно и неспокойно. Он думал о Ходасевиче и о том, что узнал про Татьяну. Ее не было жаль, и вместе с тем — как будто потерял что-то последнее, что еще связывало его с тем, довоенным бытием, где у него были и женщины, и дети, и любовь.

* * *

Днем Наймушина вызывали к следователю, но ночью он располагал собой — и спал, спал. Наймушин слышал: если нервное потрясение, то человек страдает бессонницей. А он, наоборот, спит, как никогда. Двадцать четыре часа в сутки спал бы. Ночлег ему отвели в хозроте, и он заваливался, едва поужинав, и вставал перед завтраком. Опухнуть можно. Но не опухал — худел.

А потом дивизия передислоцировалась на другой участок, и полк совершал марш, и Наймушин шел в хвосте хозяйственной колонны, опираясь на палку, которую ему всучил-таки в последнюю минуту Папашенко. Нога прибаливала, и палка пригодилась. Ровная, без сучков, кора вырезана винтом, рукоятка искусно отделана. Наймушин не хотел ее брать, но Папашенко совал палку в руки, приговаривал: «Сейчас не хромаете? А обступитесь — захромаете, раз на раз не приходится. Берите, товарищ капитан!» И Наймушин взял и сказал: «А куда же ты, Игнат Прокофьевич? Ты пожилой, я замолвлю словечко перед Муравьевым, чтобы тебя не посылали в роту, придержали до приезда нового комбата. Муравьев временно, приедет новый», — и пожалел о сказанном. «Куда я, товарищ капитан? Цэ треба разжуваты. На передок я, в траншеи! Не нужон мне новый комбат, не в кровях у меня угождать. Вам угождал — потому привязался, и словцов ваших перед Муравьевым никаких не треба. Потому я у него уже отпросился на передок. Там буду дожидаться, когда вы до себя заберете».

Наймушин шел в солдатском строю, позади самых малорослых, с риском оставить сапоги в заглатывающей суглинной каше. Отказывался от сердобольных предложений знавших его ездовых. А грязюка такая, что, ей-богу, скоро оставишь сапоги в ней и пойдешь в портянках. Только палочка и выручает.

Марш совершали трактом, разбитым, залитым лужами, и грунтовкой, плохо накатанной, в рытвинах, уводившей к горизонту, на пригорках скрывавшейся из виду. Слева, вплотную, — болота и приболотные еловые леса, хилые, изреженные, справа — рослый березняк и поляны, заканчивавшиеся обрывами: внизу деревеньки, начисто сожженные; по числу пепелищ можно определить, сколько было дворов. Крупа переходила в дождь, дождь переходил в рыхлый снег — не разбери-поймешь.

У Наймушина вскочил на предплечье фурункул, рядышком второй, третий, они стянулись в общий плотный, наливающийся жаром и гноем нарыв. Фельдшер сказал:

— Штука затяжная и болезненная. Надо переливание крови…

— Сейчас не до этого.

— На марше — да, но придем на место — необходимо сделать.

Наймушин даже радовался боли. Потому что боль глушила мысли. А мысли эти одни и те же, все думано-передумано, все взвешено и определено. Хорошо, что и нога побаливает — это тоже переключает. Ну что думать? Он столько передумал! И что, собственно, трибунал? Капитан Наймушин уже вынес себе приговор.

Все определено, взвешено, оценено. Все, за исключением одного — не могу понять, как я дошел до жизни такой.

В детдоме, в военном училище, на заставе, на войне я же был как будто неплохим человеком, неплохим товарищем. Что же меня портило? Возможность повелевать, распоряжаться чужой волей? Может быть. Но других-то эта возможность не портила? Нет, тут суть во мне, что-то загнило во мне самом. И я не заметил этого. Чтобы прозреть, нужно было увидеть, как по моей вине танки давили людей.

До чего легко и просто было совершить этот шаг из-за честолюбия, из-за самовлюбленности и до чего будет трудно вернуться назад, к исходному: этот шаг обернется бесконечными верстами. Как это могло случиться, что я забыл, во имя каких целей идет война, что к народным бедам, страданиям, героизму и самопожертвованию я приплел свое желание выделиться? Военная косточка, волевой командир, честолюб, наполеончик, на руках у которого кровь напрасно загубленных людей… И каких людей! Но, наверно, я не конченый человек, если сужу себя и казню без пощады! Я не хочу быть конченым человеком, я еще оправдаюсь перед народом.