— В себе, — сказал Шарлапов, подумал: «Ты и сам, милый, горе в себе носишь, после гибели своей девушки никак не придешь в норму. Я тебя по-человечески понимаю, но надо крепиться. Я ждал, что твой вопрос будет по службе, и ошибся».
— Нелегко генералу, — сказал Муравьев.
— Что и говорить, — согласился Шарлапов. — Но генерал держится, воюет.
Уже садясь в тарантас, Шарлапов увидел: на опушке, у переднего края, на кусках брезента — ворохи фуфаек, ватных брюк, ушанок. Бойцы примеряют обмундирование, расписываются в получении. Между ворохами одежды похаживает помощник Шарлапова по материальному обеспечению.
— Офицерам что выдаете? — спросил Шарлапов.
— Кроме фуфаек, брюк и ушанок свитеры и теплые носки, товарищ полковник.
— А валенки и полушубки прибыли?
— Валенки, полушубки, меховые телогрейки на складе вещснабжения, товарищ полковник. Ляжет зима поплотнее, без мокроты, — начнем выдавать.
От переднего края до санроты было полтора километра, и цыган, нахлестывая своих залетных, домчал бы враз. Но Шарлапов строго-настрого приказал ехать шажком, и ездовой ерзал от вынужденной бездеятельности, косил на Шарлапова блестким, нетерпеливым оком, надрывно высвистывал.
Лошади покручивали хвостами, роняли навозные яблоки. Покачивали рессоры. Голые, будто кем-то раздетые, ясени, ольхи, осины по обочинам замедленно отходили назад, и навстречу мглисто выплывали новые деревья. Пугая лошадей, из чащобы на дорогу выполз танк, уже перекрашенный в белое. На башне выведено красным: «От шелководов Туркмении». Тарантас обогнала и остановилась у перекрестка с указателями колонна крытых машин — полевых радиостанций.
Надо приучить себя не торопиться в санроту. А он привык мчаться туда сломя голову. Потому что там его Клавка, дочка. Но пора привыкать к тому, что Зоя будет одна — без Клавки. Одна Зоя. Как прежде.
Они отправляют девчонку в Барнаул. Решились на это после того, как немецкие самолеты чуть не спалили санроту. Наташа Кривенко вынесла из пылавшей избы Клавку, полузадохнувшуюся от дыма.
Уломали Клавку. Теперь она вместо «убёгну» говорит: «Поеду. А не обманете, вернетеся ко мне с войны?» Постараемся не обмануть, дочка, надеемся, что хоть кто-нибудь не обманет, я хотел бы, чтоб это была Зоя, если уж не суждено вернуться с войны обоим.
Цыган закурил, затянулся, сплюнул сквозь зубы:
— Букет! Как до войны!
— Не унывай, Спиридон, — сказал Шарлапов. — Кончится война — покуришь еще побукетистей.
— Скорей бы. Скучаю, товарищ полковник, по мирной своей работе.
— Что ж ты делал до войны?
— Лошадей воровал.
— Что? — слегка опешив, спросил Шарлапов.
— Конокрад я, товарищ полковник. И не похвальбаюсь: знаменитый был конокрад, на всю Бессарабию. Меня и румыны остерегались. Появлюсь где в селе, позырю по сторонам — и готово! Знаю, откуда лошадок увести. Угоню, продам, месяц гуляю, таборные девки — мои, Спирькины!
— Ну и профессия у тебя, брат! — сказал Шарлапов.
— А что, товарищ полковник? Прибыльная. Рисковая, это точно. И редкостная. Хотя на фронте мне попадался вор-карманник.
— На фронте-то не воруешь?
— Не можно. Воевать надо. Я до вас, до ездовой работки, в строю воевал, стрелок был.
— И после войны будешь конокрадить?
— Буду! Если доживу, буду!
— Нельзя, Спиридон, — сказал Шарлапов. — Ты же слыхал небось, цыгане на оседлость у нас переходили, колхозы организовывали…
— А я не могу в колхозе, — сказал ездовой. — Никем не могу, окроме лошадок угонять. Мне хоть портфелю дай — все равно не могу. Убегну!
«Убёгну», как говорила Клавка», — подумал Шарлапов. — Клавка ты, Клавка. Твой прежний папаша неизвестно где, закрутило в водоворотах войны. Сейчас я тебе отец, и для меня большое горе — расстаться с тобой. Но мы же будем писать друг другу цидульки, правда, дочка? Ты научишься, ты смекалистая.
— Товарищ полковник! — сказал ездовой.
— Чего тебе?
— Я вот чего… — Цыган широчайше улыбался. — Если тот карманный жулик, который служил со мной в роте, сменит после победы работку… я тоже сменюсь!
— Сменись, — сказал Шарлапов. — Многим после победы меняться надо. Многим!
Тарантас на выбоинах трещал, повизгивал. Лошади понурились. Шарлапов зябко кутался, покуривал. Сколько до санроты? С полкилометра?
— Спиридон, надоело плестись. Прокати с ветерком.
— Это по мне, любо-дорого! — Цыган выплюнул окурок, подобрал вожжи, взмахнул кнутом, гикнул: — Эг-гей, залетные!
Клавка ты, Клавка. Посадим тебя в машину — и уедешь. И когда-то увидимся? Но наипервейшая забота — чтоб доехала благополучно. На Стручкова я надеюсь, до самого Барнаула довезет, сдаст с рук на руки, а до Москвы и Наташа с ними поедет.
33
Пасмурное утро, прохваченное морозом, присыпанное снегом. Снег вчерашний, вперемешку с пылью, но, сдается, сегодня его подсвежит: дует низовой ветер, пророча поземицу. Сыпуче звенят вымороженные травы, в заснеженном поле неприкаянно чернеют кусты бирючины, хлобыстают нижними ветвями. Белые березы будто заляпаны черными вороньими гнездами. На дороге, на снегу, розовое пятно от конской мочи и бурое — от машинного масла. Машина подрагивает, постукивает, прогревая мотор.
Пора ехать, что они там копаются? Шарлапов поежился, потер подбородок и щеки шерстяной перчаткой. Покалывает морозко. Поземка разыграется. Он спросил:
— Зоенька, тебе не холодно?
— Нет.
— Ты сюда, за машину, тут подветренно.
— Мне удобно, — сказала она, не отрывая глаз от Клавки.
Девчонка в кабине приплюснула нос к стеклу — пуховый платок, шалевый воротник шубки, которую раздобыли интенданты и которую Зоя переделала для Клавки. Клавка отклеилась от стекла, и Шарлапов увидел, что мордашка у нее дрожит, но слез нет.
— Что они там копаются? — сказал Шарлапов. — Ехать надо!
Риторические вопросы, старина. И ты был молодым, ты сочувствуешь Наташе и ее парню, понимаешь их и сам разрешил Пахомцеву на ночь уйти из роты, переночевать в медпункте. Нелегко прощаться, когда любовь только началась. Сколь еще отпущено им в жизни этих всяких нелегкостей? Лишь бы любили по-настоящему, а тут настоящее.
От взошедшего солнца, накоротко разогнавшего тучи, зарозовели облака, дым от костра, снег, березовые стволы. Березы на опушке болели, сохли, маленькие деревца уже намертво засохли, большие еще, видать, держались. И Шарлапов с поразившей его отчетливостью вспомнил, как в захолустном городишке Льгове, в гражданскую войну, вымирала от тифа их многоедоцкая семья: сперва — дети, потом — взрослые, последним умер отец, а он, Ромка Шарлапов, средний из пяти сыновей, отданный в люди к лудильщику, уберегся от сыпняка, изо всей семьи остался один-одинешенек. Вислоухий пацан в кожаном фартуке тайком от хозяина лазил на голубятню погонять чужих голубей — о своих и не мечтал. Пацан стал Романом Прохоровичем Шарлаповым.
Солнце заволоклось небесной хмарью, и розовые облака стали белыми, и поземка задымилась бело, и Шарлапов с той же отчетливостью представил себе: белые голуби над заснеженной льговской окраиной.
У заднего ската покуривали, переговаривались шофер я Стручков, счастливчик, отпускник. Первый в полку солдат, заработавший орден Славы. Шофер говорил:
— Глянь-кась, Стручок, цигарка у тебя горит с одного боку… баба дома скурвилась!
— А у меня нету бабы, я холостой, ты глазом не мергай.
— Нету, так будет. Небось есть на примете?
— Нету.
— Нету, так будет.
— Ты не мергай, не мергай. — Стручков пританцовывал, согревая ноги в латаных сапогах. — Чего же ты меня агитируешь, а сам не женился?
— Нужна мне такая самодеятельность!
— Стручков, — сказал Шарлапов, — ты ее не простуди в поезде. Знаешь, в тамбуре, в коридоре сквозняки…
Из землянки вышли Наташа и Пахомцев, он вел ее под руку, на плече нес вещмешок. Шарлапов подумал: «Все ее приданое — армейский вещевой мешок…» Из другой землянки выбежали Наташины подруги, оттеснили парня, сгрудились, загалдели.
Шарлапов открыл дверцу, поцеловал Клавку, затем поцеловала Зоя. Клавкина мордашка задрожала еще сильней, но она так и не заплакала, спросила почти шепотом:
— Не обманете, с войны приедете?
— Приедем, — сказал Шарлапов.
— Куда же мы без тебя, Клавушка, — сказала Зоя. Сели шофер, Наташа, Клавка — между ними. Стручков перелез через борт, закутался в полушубок, погрохотал кулаком по кабине:
— Полный вперед!
Шарлапов взмахнул рукой, полуторка тронулась, покатила, выстукивая скатами по твердым грязевым наростам.
Разошлись притихшие, в слезах, девчата. Пахомцев потоптался, приложил руку к ушанке:
— Мне можно идти, товарищ полковник? Шарлапов кивнул.
Шарлаповы остались на пустынной дороге одни. Целуя Клавку, Зоя Власовна не заплакала, а сейчас ее плечи затряслись, она сдавленно зарыдала. Шарлапов обнял жену:
— Не нужно, Заенька.
— Прости меня… Рома…
— Простить? За что?
— За то… что не могу родить тебе ребенка…
— Глупая ты у меня, Заенька, глупая, — сказал он и крепче обнял ее.
Так — Заенькой — он называл жену очень редко.
А Сергей Пахомцев обогнул кулигу, прошел немного по дороге и остановился у припорошенного снегом камышовника, перед просекой: не мог так быстро и просто уйти от места, где только что расстался с Наташей.
Здесь все ему дорого — камыши, буерак, вылизанный ветром озерный лед, поле покатом, курящееся поземкой. Под холмом, в речной долине, — урема, на холме — краснолесье, на соседнем холме — березы, с пригорка на пригорок — тракт.
В эти минуты машина увозит Наташу, затем поезд повезет — до Москвы. И на Белорусском вокзале ее встретит брат Коля. А мама встретит в Краснодаре, Наташа понравится ей, они будут жить дружно. А вскоре и я уеду из полка. На курсы младших лейтенантов.
Наташа не сразу открылась ему, что беременна: не знала, как он к этому отнесется. А как он мог отнестись? Только так — чертовски был рад, зацеловал ее. И тут же сказал: «Теперь ты вдвойне обязана беречься. Тебя нужно отправить в тыл». И Зоя Власовна сказала это же, и полковник Шарлапов. Она всячески оттягивала отъезд, а он, напротив, торопил: езжай, езжай, на войне каждую минуту рвутся снаряды, не разбирая, где тут женщины, да еще и беременные. Они с Наташей отвечают и за того, третьего, который в положенное время явится на свет.