Он бинтовал Пощалыгину плечо и бедро, Быкову — голову, офицер за столиком торопил:
— Вы копаетесь, Винцель, как баба.
В блиндаже было жарко натоплено и светло — над столом лампочка от аккумулятора, на стояке «летучая мышь», — никелированные кровати отражали свет, на кроватях — пышные перины, на перине, вдавившись, сидел напомаженный, с покатыми плечами, в расстегнутом мундире офицер, на мундире — Железный крест. Майор за столом и сидевшие по сторонам от него разведчики в маскировочных костюмах перебирали разбросанные перед ними измятые письма и газеты, извлеченные из карманов и полевых сумок пленных, перелистывали серые красноармейские книжки.
Майор сказал пленным:
— Подойдите поближе.
— Сперва пускай нам развяжут руки, — сказал Быков,
— Развяжите их! — приказал майор. — Фамилия, звание?
— Быков. Ефрейтор.
— Номер полка? Число штыков? Фамилия командира? Задачи полка? Задачи батальона, роты, взвода? Фамилия их командиров? Что на вооружении? Система обороны?
— Фу-ты ну-ты, — сказал Быков, разминая затекшие пальцы. — Вопросиков поднакидали. Номер полка? Забыл!
— Не хочешь отвечать? — спросил майор.
С кровати встал обер-лейтенант с Железным крестом:
— Я умею говорить и на другом языке, более доступном вам, вы меня поняли?
— Господин майор. И вы, господин обер-лейтенант, — сказал Быков. — Не теряйте времени. Можете со мной сделать что хотите. Но я поклялся на присяге и военной тайны не выдам.
— А это как тебе? — И обер-лейтенант ударил кулаком между глаз.
Быков, пошатнувшись, устоял. Вытирая кровь, сказал:
— Это ваш язык, господин фашист? А вот это наш! — Свинчатый кулак Быкова сбил обер-лейтенанта с ног. Майор вскочил, разведчики бросились к захваченным бойцам, щелкая затворами, но обер закричал с пола:
— Назад!
Не вставая, навалившись на локоть, он выдернул парабеллум из кобуры и выстрелил. Быков схватился за живот, и, пока, скрючившись, оседал на пол, обер-лейтенант разрядил в него всю обойму.
Чибисов увидел, как упал Быков, как побледнел Пощалыгин, — и ему снова стало дурно.
Поташнивало и Пощалыгина: от собственной боли, от крови, растекавшейся из-под Быкова.
Солдаты поволокли тело, оставляя на досках кровавый след.
Майор проследил за часовым, старательно и тихо прикрывшим дверь, и сказал Пощалыгину:
— Фамилия? Звание? Молчание.
— Господин майор, он не желает отвечать, — сказал обер-лейтенант.
— Фамилия и звание нам известны из красноармейской книжки. Пощалыгин Георгий, рядовой. Ты? Номер полка? Численность личного состава? Фамилия командира полка?
Обер-лейтенант приложил горящий конец сигареты к щеке Пощалыгина, к подбородку, к скуле:
— Терпелив, хвалю. А вот это?
Сигарета ткнулась в брови, в висок — засмолились, задымили волосы.
— Заговоришь!
Горящий конец — в глаз. Пощалыгин вскрикнул, застонал.
— Прорезается голосок. Ты что-то хочешь сказать? Нет?
«Лишь бы скорей кончали меня, — подумал Пощалыгин. — И лишь бы свои узнали про нас. Что в плен мы попали раненные. Что не предатели мы, клятву сохраняем».
— А это как?
К тем болям прибавилась еще одна — под ногтем большого пальца, потом — боль в указательном пальце, потом… Что? Загоняют гвозди под ногти. Или спички. И еще боль, еще — острая, колющая, как будто шилом: в спину, в грудь, в живот.
Его ударили ножом в грудь, где сердце, и в тело вошла боль, огромная, необъятная, поглотившая все остальные боли, и в этой всеобъемлющей боли он захлебнулся.
Чибисов зажмурился. Спазмы сдавливали горло, со лба, по щекам сползали капли холодного пота. Пошатывало, еще немного — и упадет без чувств.
— Эй ты! — крикнул майор. — И с тобой разделаемся, как с этими фанатиками!
Чибисов открыл глаза, зашатался сильней. Он сглотнул, преодолел спазм и сказал:
— Не бейте меня, не убивайте… Я все расскажу…
В полк понаехало начальства: командир, начальник политотдела, прокурор дивизии, начальник штаба, прокурор и следователь из армии, начальник контрразведки корпуса. Мрачные, сердитые, суровые. Все было в общем-то ясно, и возникало неизбежное: прошляпили. Кого-то за ЧП надо наказывать. Кого? Командира полка? Фигура крупная, и наказывать надо по-крупному — вплоть до снятия с должности. А то и понизить в звании можно, придется расстаться с папахой.
Но на участке соседней дивизии провели разведку боем, и в одном из захваченных опознали Чибисова. Того самого. Его арестовали, отдали под суд, и удар, приходившийся на долю Шарлапова, оказался смягченным: предупредили о неполном служебном соответствии.
Чибисова захватили в блиндаже, на переднем крае. Было утро, он сутулился на чурке в уголке. Доедал завтрак — фасолевое пюре, по кусочку колбасы и сыру и суррогатный кофе.
Он спрятал котелок и кружку, перехватил горловину мешка веревкой, ложку засунул за голенище, и тут-то блиндаж качнуло, и уж затем гром разрыва, вонь мелинита.
Разрывы сотрясали блиндаж, невдалеке — пулеметные очереди, бессвязные крики; взрывом высадило стекло, осколки посыпались под ноги. Чибисов испугался: он никому не нужен, немцы не опасаются, что он перебежит к своим. И он в блиндаже один, совсем один, жутко.
Стрельба и крики приближались. Чибисов смотрел на вход. В дверном проеме возникла огромная фигура, и Чибисов успел подумать о том, как же она прошла в дверь, великан рявкнул: «Фрицы, капут! Хенде хох!» — и Чибисов потерял сознание.
Очнулся он на нарах, в большом и светлом блиндаже.
— Осмотрите его внимательней, — сказали в изголовье.
— Ран нет, повезло. Контужен — может быть. Фурункулы обработаем.
Чибисов увидел склонившихся над собой людей.
А потом его допрашивали. Опустив на колени руки, жилистый, безбровый, в прыщах, с забинтованной шеей — чирьи заели окончательно, — он тихо и ровно отвечал на вопросы следователя, как пытался подальше отойти от передовой, устроиться в дивизионной газете, в политчасти полка, но сорвалось, вернули в роту.
Следователь записывал показания Чибисова, в конце каждого допроса давал на подпись протокол. Перед следователем Чибисов сидел не двигаясь, горбатясь, и вдруг начинал дергаться, грызть ногти.
А потом его судили. Конвойный автоматчик давил на затылок отяжелелым взглядом, из-за покрытого красной материей стола на Чибисова давили глаза членов военного трибунала, и Чибисову казалось, что эти взгляды с противоположных сторон раздавят его.
Председатель судебного заседания и секретарь была пожилые, члены и обвинитель — помоложе, и Чибисов думал: «А почему не наоборот?» — и эта мысль мешала сосредоточиться, а он хотел как можно обстоятельнее и правдивее давать показания. Он исподлобья взглядывал на узкие погоны офицеров юстиции, и у него на лице, груди, спине возникали мельчайшие, тончайшие судороги, ощущение — по коже ползали насекомые, и он суетливым жестом как бы стряхивал их.
А потом был солнечный, морозный день. В оконце землянки, называемой камерой, вровень с глазами Чибисова, — белизна снега, поскрипывающего под валенками часового. В землянку спустились люди:
— Собирайся. Пора.
Он отошел от окна, спросил:
— Куда собираться?
— А то не знаешь? Приговор приводить в исполнение. На него надели шинель без погон и ремня, нахлобучили шапку без звездочки, вывели наверх. Он посмотрел на голубое бездонное небо, на негреющее солнце, на сверкавшие снега, вдохнул морозный воздух и пошел по просеке, куда ему указали. Он шел торопливой, но нетвердой, оступающейся походкой, часто останавливался и, кренясь назад, говорил конвойным: — Мне надо перевязку.
Его привели на поляну, с трех сторон — солдатские шеренги, у безлюдной стороны — яма, и тут к Чибисову вернулись память и разум, и он увидел себя маленьким: держится за материн подол, мать босая, загорелая, в белой косынке, они идут по нескончаемому ромашковому лугу. Что-то в Чибисове колыхнулось, сместилось, и из этого смещения в нем родилась мелодия, которую он прежде не слыхал, а может, и слыхал, да забыл.
Сквозь звеневший в нем напев Чибисов услышал шаги трех автоматчиков, они прошли по поляне и остановились в десяти метрах от него, и он подумал: что же из всего этого с ним уже было, а чего не было — воспоминание о ромашковом луге, солнечный морозный день, застывшие солдатские шеренги, трое парней с окаменевшими скулами, взявших автоматы наизготовку…
35
Под февральским солнцем снега сверкали, переливались, слепили. Солнце вырвалось из облаков, заголубело небо, высокое-высокое. Весна света! Будут еще и тучи, и метели, и морозы, но на пороге март — и все ярче станет голубеть весна света. А там и апрель — весна воды, весна зеленой травы.
Гудел мотор. Сергей покачивался на сиденье, наблюдал за дорогой. Вот он и возвращается на войну. Два с половиной месяца — на фронтовых курсах младших лейтенантов. Фронтовые — но до передовой было далековато. Он засыпал в тишине и просыпался в тишине, ни стрельбы, ни разрывов, лишь будильник тикал на столике у дневального да похрапывали на соседних койках. А на улице: курились дымки над избами и над полевой хлебопекарней, пахло поджаренной корочкой, квасом, мирной жизнью, стучали топоры плотников на скотном дворе восстановленного колхоза, скрипели полозья розвальней, везущих доярок на ферму. Ни танков, ни пушек. Из военных — хлебопеки да курсанты. Разве что немецкий самолет-разведчик, прозванный «костылем», напомнит о войне, сверкнув крылом на недосягаемой для зениток высоте.
Да, война была тогда далеко, но во сне Сергей видел ее почти еженощно. По грудь в ледяной воде форсировал он реку, дно которой в воронках от бомб и снарядов, провалился в такую яму с головой, Пощалыгин подал руку. Теснился с Быковым в одной воронке, пережидая бомбежку, и с Быковым бежал по перестоявшему льну в атаку, туда, куда мчала на четвертой скорости горящая «тридцатьчетверка». С Петровым ослеплял остановившийся немецкий танк — закрыв смотровую щель плащ-палаткой.