Нет, передохну минутку. Голова болит, темя раскалывается.
Поле в пятнах отталин, за полем лес, в лесу немцы. Артиллерия бьет туда, и слышно, как в яме артиллерийские разведчики-наблюдатели кричат по рации: «Ориентир два! Левее ноль сорок, ближе двести. Самоходная установка!»
Копали до заката. А когда солнце краем коснулось леса, там загрохотало, словно солнце подожгло в лесу что-то взрывчатое.
«Гитлеровцы начали… После обстрела — в контратаку, — подумал Наймушин. — Может, это мой бой!»
Снаряды рвались на высоте и на болотах вокруг нее, вздымая землю, ракитовые ветки и разметывая болотную жижу, вонючую и на холоде.
Наймушин потуже затянул ремень, поудобнее расставил в нише гранаты. И почему-то опять подумал о товарищах. Гиншин, наверное, сейчас нервничает. Зворыкин дописывает письмо в эскадрилью, где служил, он этим всегда перед боем занимается. Жигульский щелкает зажигалкой, раскуривает трубку, зажав ее в зубах. Хладнокровно ожидает: что будет дальше?
Обстрел из лесу поутих, и донесло моторный гуд. Так. Пошли танки. Что же, ждем. Наймушин выглянул из-за бруствера: в первой линии, в центре — тяжелые танки, по бокам — средние, а вон и вторая — самоходки, бронетранспортеры с пехотой, пешие автоматчики, и весь этот строй ощерился орудийными стволами.
Уже различимы небольшие кресты на танковой броне. А в сорок первом кресты были огромные, на всю башню, и номера огромные. И крашены танки были тогда не в маскирующее, пятнистое, а в черное, вызывающее. Ну, то было начало войны, теперь же мы кое-чему немцев научили, сбили наглость. И еще поучим.
Танки и самоходные установки открыли огонь, подрывая мины, расшвыривая проволочные рогатки перед окопами, руша неглубокую, недорытую траншею. Наши пушки подожгли головную машину, она задымила, остановилась. Второй «тигр» напоролся на фугас и тоже факельно зачадил. Танки и самоходки смешали строй, объезжая горящие, настороженно тыкаясь то сюда, то туда, будто вынюхивая фугасы и мины, поползли вперед. Еще два из них подорвались, остальные рванулись на окопы. Ныряя на ухабах и воронках, «тигры» и «пантеры» с хищным рычанием прорвались к окопам.
Наймушин присел, прежде чем над ним нависло танковое днище, заелозило, оседая. Раздавит? За шиворот текла земля со снегом, капало масло. Днище казалось раскаленным — нечем дышать. Наймушин сжался в комок, втянул голову. Раздавит? Какая нелепая смерть… Почему нелепая? На войне нет нелепых смертей. Смерть одна, лишь в разных обличьях. И будет окоп могилой. И копать яму не нужно. А то грунт мерзлый, худо поддается лопатке. Но окоп я отрыл на совесть, полного профиля почти. Раздавит?
Но танк сполз, и чистое, подтускненное предвечерней сумеречью небо пролилось на Наймушина. Он взахлеб глотнул воздуха, протер засыпанные глаза. Посчитали, что раздавлен? Не раздавлен, я тебя раздавлю! Подорву, уничтожу!
Хрустя землей на зубах, выпрямился и метнул вдогон машине противотанковую гранату.
Гусеница сорвана, траки блестят. Походил по нашей земле, хватит. Крышка верхнего люка открыта, через край его свесилось тело танкиста — черная куртка, розовые петлицы.
Расслабленный, покрываясь испариной, смотрел Наймушин на подбитый танк. И внезапно улыбка прошлась по его серым от грязи, пятнистым от копоти чертам: укротил-таки «тигра»!
И тут же он заметил, что другой танк, поменьше, идет на него. Он успел встретить машину на подходе: связка ручных гранат угодила под днище. Взрыв потряс машину, пресек ее разбег.
Сил больше не было, они словно вытекли с ледяным липучим потом. Наймушин уперся плечом в стенку, затяжно вздохнул, и его замутило.
На склоне дымили мертвые танки и самоходки, несколько из уцелевших, увертываясь от снарядов, продолжали зигзагами приглаживать траншею, большинство же повернуло вспять, к лесу. Вслед им били наша артиллерия и противотанковые ружья. Автоматчики, залегшие на снегу, еще стреляли, но все чаще то один, то другой вскакивали и бежали за машинами. Не прошли? Именно не прошли!
И опять короткая улыбка на губах Наймушина. Устало поправил он на шее ремень автомата, провел тыльной стороной руки по лбу. Как мои соседи, что с ними? Два окопа слева перепаханы, расплющены, никого не видно. Кто там был? Не помню. И справа два. Там были Зворыкин, Жигульский.
Что творится в окопе Гиншина, он понял не сразу. Вон ушанка приподнялась, вон винтовка. Но что на штыке? Носовой платок? Зачем? Белый платок наколот на штык? Неужели… не может быть! Да что он, спятил?
Будто для того, чтобы Наймушин окончательно разобрался, в чем дело, Гиншин, высунувшись, стал размахивать винтовкой. Что ты делаешь? Очнись! Просишь не стрелять в тебя? Сдаешься? Мы же выигрываем бой! Товарищи полегли, Жигульский, Зворыкин, другие… а ты… Трус, мерзавец!
Задыхаясь, Наймушин рванул ворот — посыпались пуговицы, крючки. Вскинул автомат. Очередь. Мимо? Очередь. Машешь? Нет же, я не дам тебе махать, предатель и мерзавец!
Он выскочил из окопа и, согнувшись, пробежал с десяток метров, упал в бурьян. Прицелился. Винтовка с белым флагом упала…
Спрыгнул в разрушенный окоп, на ноги Гиншину. Тот полусидел, уронив голову на грудь, на груди лежал и платок — на распластанной его поверхности проступало красное пятно, ширясь и ширясь.
Он вдруг вспомнил, что когда-то шел с белым флагом. На заставу. «То было давно и совсем другое», — подумал он и упал навзничь, как от сильного толчка. Киноварный и словно жидкий свет ударил по зрачкам. «Совсем иное», — подумал Наймушин еще раз и потерял сознание.
В вечерней темноте батальон снялся и закружил по фронтовым дорогам. Непроглядно, сыро, тревожно, стрельба и приближалась, и удалялась. Говорили, что соседи продвинулись километров на десять, дивизию будут вводить в бой, сменив ту, что прорывала оборону. Когда — никто не знал.
Далеко за полночь — ночевка. Прямо в лесу, на снегу. Нарубили лапника на подстилки, расчистили от снега площадку, навалили сухостоя, подпалили мох и газеты, и заплясали огненные языки — всяк норовил лечь к пламени поближе и спиной.
Конечно, с воздуха костры могли засечь. Но и замерзать без них негоже, обморозиться можно. И, состряпав над ними шалашики, костры жгли и жгли, высвечивая еловые ветки с сосульками понизу.
Тучи рассеялись, луна — приплюснутая, отбеленная — карабкалась на лесные верхушки, чертила над оврагом тени от стволов. Под деревьями, у костров, вповалку лежали бойцы, и Сергей шагал меж ними, у одного поправив вещмешок под головой, второго прикрыв полою шинели.
Кто дышал ровно, кто прерывисто, кто кряхтел, кто бормотал во сне. Сергей разглядывал лица — неясные, темные в тени, бледные, будто неживые, в лунном свете, красные в отблесках костра.
Он отошел к сосне, сел на кочку, привалившись спиной к стволу. Потрескивал костер, шуршали ветки. Лунное сияние все ярче и холодней.
Раненые умирают на рассвете?
Помигала и загасла синяя ночная лампочка под потолком, прямоугольник окна светлел, наливался розовым, на карниз вскочил воробей, чирикнул побудку, о стекло поскреблась ветка в снегу, а Василий Наймушин был еще жив. В оконном проеме березовая ветка, за ней обгорелый угол дома — это Смоленск, город, в который он мечтал вступить победителем.
— Пить…
Дверь приоткрылась, в палату просунулась старуха сестра, сухонькая, в родинках и бородавках, скорее испуганная, чем озабоченная: «Все мается, сердешный, никак не помрет».
Пока сестра, звякая стаканом о графин, наливала воду, Наймушин вновь впал в забытье. Сестра держала стакап, глядела на прикрытое серым госпитальным одеялом тело, на втянутые, заросшие щетиной щеки: «Не сдается смерти, сердешный, не хочет отходить. Третий день мается».
Мается? А может быть, видится сейчас Василию Наймушину, лежащему в «боковушке» — палате, куда помещают безнадежных раненых, — город Анапа, а впереди — открытое море. И курортная девочка с бантом, оттопырив губы, всем существом презирая замызганного беспризорника, скачет на одной ножке по прибрежному песку среди выброшенных прибоем медуз и гниющих водорослей — пахнет йодом, как пахнет йодом! Или первое утро войны, замкнувшееся, залитое черной, венозной кровью лицо старшины Рукавишникова, застава в огне, огнем захлестнут и он, лейтенант Наймушин. — грудь жжет, как жжет! А может, словно предвечерний туман, поднимается воспоминание: ветки стегают по комбатовской палатке, кровать с железной спинкой и рядом с ним — Наташа, вот ее плечо, вот ее волосы. Или иное: низкий потолок трибунальского блиндажа, кажется, он все опускается, давит на плечи, ломает кости, и никогда не выйти наверх бывшему капитану Наймушину — без пояса, стрижен под машинку. Или: ползущие в межболотье танки, проутюженные окопы штрафников, гранатные взрывы под траками, провонявшее дымом и маслом танковое днище над головой — нечем дышать, немного — и задохнешься… Мало ли что хранится в памяти Василия Наймушина?
Сестра взяла его руку: теплая, да пульс-то где? И сестра, шаркая шлепанцами, — к дежурному врачу.
Пришел врач, успокоил: пульс есть. Он присел на стул, опустив плечи. Дежурство к концу, но что за дежурство! А все из-за Гребешкова, провозился с ним в другом изоляторе полночи. Вообще этого солдата судьба словно нарочно подсовывает. С год назад он, еще в медсанбате был, оперировал Гребешкова, и довольно любопытно: в левой голени, в пробитой обмотке, — неразорвавшаяся мина. Поставил Гребешкова на ноги, через год привозят сюда, в госпиталь: большая потеря крови, газовая гангрена, взгляд тусклый, губы сухие, пульс то появится, то исчезнет. Вторично поставил на ноги. И вот вчера — письмо от жены: сообщает, что вышла замуж за другого. Гребешков посрывал с себя бинты, упал с кровати, забился головой об пол. И теперь — в изоляторе, чего доброго, помрет. Жить не хочет. А Наймушин хочет жить, борется со смертью.
Хирург сказал сестре: «Посидите с Наймушиным», вышел в коридор, по пути в курилку бросил в рот папиросу. В курилке двое раненых балагурили.