, который тоже настоящий немец, любит ее за это. Так это он ей сказал? Нет, не он, и лучше мне не спрашивать, все равно она не скажет. А что Катица об этом думает? Катица приставила палец к виску и покрутила. Гретица вскипела и заметила, что, естественно, Катица будет так говорить, ведь фининспектор, у которого она убирается, этот чич приморский, только и знает болтать против немцев, будто немцы — какие-нибудь цыгане или евреи. Настоящие господа в этом городе только немцы и чехи, все остальные — деревенщина, грубияны неотесанные. А как же Пристовшек, спросила Катица, который недавно принес тебе цветы и ликер, он тоже неотесанный? — Нет, Пристовшек настоящий господин, и ты моего Пристовшека не трогай. — Значит, и словенец может быть господином? — уточнила Катица. Гретица не сдавалась. Со своей парфюмерной фабрики она приносила не только красивые флакончики, но и немецкие вирши: «Die Slowene und die Serbe müssen alle, alle sterben»[41]. Значит, сербы тоже не господа? — спросил я. И сербы, и поляки тоже. Меня начала интересовать эта классификация. А итальянцы? Гретица задумалась. Итальянцы бабники. Катица захихикала. А хорваты? Хорваты скандалисты, сказала Гретица. Зато они католики, возразила Катица. Такие католики, что… — махнула рукой Гретица. Не сказала — какие. А французы? С французами она дела не имела и иметь не желает, так как французский поцелуй негигиеничен. Американцы? Американцы, конечно, богачи, хотя человек может вернуться из этой их Америки выжатым как лимон. Русские — коммунисты, к тому же не признают брачного закона и живут все со всеми. Венгры едят чеснок, и изо рта у них все время воняет. Паприку, поправил я. Ну, паприку, сказала Гретица. Один черт, воняет. — Турки, стыдливо захихикала Катица, обрезанные. Ей лучше знать, заметила Гретица. Был тут недавно один из Боснии… — Катица надулась. Что же из того, что был, сказала она, я коврик у него покупала. Она покупала!.. — воскликнула Гретица. Да, покупала, настаивала Катица. Гретица фыркнула. Катице не понравилось, что Гретица фыркнула, и она надулась. А тебе, конечно, Пристовшек ликер за так носит, сказала она. Теперь Гретица поджала губы. Ты, ты будешь меня учить, зашипела она, ты! Я поднялся с дивана, ибо атмосфера в кухне слишком накалилась. Подошел к Катице и обнял ее за плечи. Гретице же подмигнул.
Кончилось тем, что мы пили ликер господина Пристовшека и разговаривали о разных народах.
За стеной кашлял туберкулезник, который никак не хотел становиться восемьдесят девятым.
Я все чаще хожу к ним. Может быть, потому, что в коридоре на минутку задерживаюсь перед той дверью. Ничего не могу с собой поделать. Когда поднимаюсь по влажным обшарпанным ступеням и вижу стены, покрытые темными пятнами сырости, сердце мое начинает биться быстрее. Потом я останавливаюсь перед той дверью и слушаю детский визг и ругань новых жильцов. Их там очень много, чуть ли не десять человек. Это заметно уже по тому, что уборная в конце коридора теперь постоянно занята, и Катица с Гретицей жалуются. Сколько людей живет теперь в этой квартире, где раньше были только мы вдвоем и было так тихо, что каждое слово звенело в стенах. Снег таял на карнизах, и был слышен шум журчащей в желобах воды.
Долго туберкулезник будет сухо покашливать за стеной, и тем не менее он переживет многих из тех, кто в году 1938-м хотел записать его в восемьдесят девятые. Все эти годы он будет слушать шум, смех, громкие возгласы, шипение граммофона, залпы откупориваемых бутылок за стеной. Он будет слушать бесконечные разговоры об отутюженных галифе, шорохи и шепоты и скрип постелей в минуты постыдного прелюбодейства, пока последний немец не покинет дома. И только когда на его место явится первый боец в форме Югославской народно-освободительной армии, праведный гнев туберкулезника вырвется наружу. Тихим майским вечером он выскочит на галерею и начнет орать в спину Гретицы, выливающей помои в земляной желоб. Все двери распахнутся, и галерея загудит от множества человеческих голосов. Во двор выбежит Грудновка и ударит Гретицу с такой силой, что помои выплеснутся на шелковую юбку, а от следующего удара Гретица, перелетев через лохань, шлепнется в помои.
— Курва швабская, подстилка немецкая! — завопит Грудновка, и со всех сторон так страшно завизжит, заревет, затопает толпа, что у Гретицы похолодеет в жилах кровь. Грудновка попытается схватить ее за волосы, но Гретица изо всей силы пихнет ее в живот. Тогда сверху прибегут двое мужчин и схватят ее за руки.
Туберкулезник, задыхаясь от кашля, будет орать с галереи:
— Сюда ее, сюда, курву гестаповскую!
Мужчины поволокут Гретицу по помоям, потом вверх по ступеням, а Грудновка будет с остервенением колотить ее куда ни попадя. Отыгрывалась за парфюмерию, за шелковые блузки, за шляпки, ликеры и граммофоны, за продуктовые карточки, которые сестры, не жалея, раздавали всем соседям и тем самым унижали их, потому что тем приходилось есть купленное их телом немецкое масло и мясо, их предательством заработанный сахар. Мужчины втащат Гретицу по лестнице на галерею, где будет плакать и стучать запертая в уборной Катица. Туберкулезник бросится в свою квартиру и, когда Гретицу приволокут наверх, выскочит с ножницами в руках. Схватив ее за волосы, он с силой, какой нельзя было ожидать в столь хилом, на ладан дышащем человеке, прижмет ее к галерее и закинет голову через мерила. Ножницами будет кромсать волосы, а те густыми прядями будут падать на двор, и на них будет капать алая кровь, неудержимо текущая из ее разбитого носа.
И еще долго после того, как крики и ругательства на галерее стихнут и все попрячутся в свои квартиры, будут слышны всхлипывания Гретицы да гулкие удары Катицы в дощатую дверь уборной.
Как три святых сидим, сказал Главина, когда мы коротали время за литровым кувшином вина. Он, Федятин и я. И правда, в последнее время мы все чаще собираемся вместе. Сядем в угол, я заказываю вино, а они шмарницу. Главина иногда пьет вино, а Федятин — только шмарницу. Смотрим сквозь облака дыма на входящих мужчин и редких в этом заведении женщин. У Главины несчетное количество знакомых, с одними он просто здоровается, к другим подсаживается. Мы с Федятиным преимущественно молчим. Если Федятин переберет, то начинает размахивать руками и разговаривать сам с собой по-русски. Бормочет и выкрикивает что-то вроде заговоров и заклинаний. Возможно, находясь именно в таком состоянии, он кого-нибудь обратил в свою темную веру. Однако здесь, в этих подвалах, никто не обращает на него внимания. Пару дней назад сидели мы вот так втроем и пили вонючий самогон, эту шмарницу, содержащую метиловый спирт, в каком-то бараке пили, где поселился Главина. Трущоба эта именуется «Абиссинией». Так мы и сидели, три царя, хотя, конечно, на царей-то как раз мы меньше всего похожи. Главина перебивается в ожидании работы, я — в ожидании Ярослава, Федятин — Спасителя. Вполне достаточно причин, чтобы ждать вместе. Да и с кем же мне еще сидеть? Компания Маргариты меня отвергла. Даже гроссгрундбезитцерова Лизелотта, недавно увидев меня на улице, описала большую дугу. Но мне это безразлично. Конечно, я хотел бы увидеть Маргариту, не отрицаю, только хотел бы видеть ее одну. Хотя сомневаюсь, что она хочет видеть меня. А даже если бы и хотела, то ее наверняка предостерег бы Буссолин и прочие, в особенности госпожа докторша. Знаете, она порой так странно себя ведет…
Я часто мечтаю о ней и вспоминаю вещи, которых раньше, когда мы были вместе, не замечал.
Так мы сидим, пьем и ждем.
Пьем, ждем и сидим.
Сидим, ждем и пьем.
Наступает время, когда я уже не могу определить, день на улице или ночь, вчера это происходило или сегодня, и меня вновь охватывает ощущение, что эта частица мира куда-то несется и проваливается в бездну. Неожиданно я протрезвел. И разом увидел и этот дымный подвал, и нас троих, и заставленные бутылками столы, и всех находящихся здесь людей. Почувствовал, что все это медленно и неудержимо соскальзывает к реке. А я стою на лугу, покрытом снегом, и земля под моими ногами неотвратимо скользит вниз. Я стою на лугу и в то же время нахожусь в прозектуре, и там все сползает вниз. Тогда я поднялся и ухватился за косяк двери. Потом обнаружил себя на улице, где яркий свет фонарей бритвой резанул по глазам, и я, обдирая в кровь плечи о стены обступающих меня домов, иду вверх по улице. Дома сдвигаются все теснее, улица несется вниз, а я торопливыми шагами иду вверх, к Главной площади. Я знаю, что никуда не приду, потому что улица течет вниз, а я иду вверх, и земля все быстрее уходит у меня из-под ног. Я пришел. Пришел на площадь и в темном небе над ней увидел карающую десницу Господню с перстом указующим, и она медленно опускалась вниз, к уплывающим плитам мостовой. Я схватился за железную решетку изгороди. Рванул на себя большие ржавые врата и вошел в открывшееся передо мною пространство. И тогда увидел, что стою посреди огромного церковного нефа.
Тусклый свет проникал в окна под высокими сводами. Вытянутые темные фигуры, изображающие сцены Священного Писания, заполняли всю стену от пола до самых окон под сводчатым потолком, потемневшие обшарпанные фигуры были еле видны, и казалось, будто они, слабо освещенные рассеянным зимним светом, замерли в ожидании. Я прислонился к холодной колонне и святой водой из каменного кропила плеснул себе в лицо. Однако ощущение скольжения не пропало. Равновесие мира было нарушено, и где-то в затылке, в груди, в плечах — каждой частицей своего тела я чувствовал, что мир движется и качается. И от этого смутного ощущения по всему телу растекалась слабость и проступал холодный пот. Я сделал шаг и оказался в центре скользящего вниз, к реке, церковного ковчега. Он скользил все дальше, теперь все скользило вместе со мной, и я, чтобы не упасть, должен был взяться за скамью. Когда поднял глаза, то увидел, что это та самая церковь и тот самый гигантский алтарь, полный вызолоченных деревянных фигур святых, посеребренных облаков, витых колонн, темных картин со светлыми ангелами на них, которые плавали по черному небу в немой текущей тишине. Вдруг алтарь заплясал у меня перед глазами. И там, высоко вверху, я увидел