Северное сияние — страница 32 из 37

И вдруг меня осенило. Странная мысль, опасная мысль, но в тот миг спасительная. Сам не знаю, как мне это пришло в голову. Может, вспомнился Абиссинский Король, или потому, что я безнадежно перебирал в памяти всевозможные пристанища, куда мог бы ее отвести.

— Хорошо, — сказал я. — Не пойдем в гостиницу. Пойдем куда-нибудь, где ты ни разу не была и где тебя никто не знает. Пойдем в Абиссинию.

— В Абиссинию?

— Да.

— В эти трущобы?

Она была поражена. Это было нечто новое. Таинственное.

— Я такая сумасшедшая, — сказала она обреченно. — Я ведь пойду в Абиссинию… Пойдем в Абиссинию, — сказала она и потом все время повторяла это слово. — Абиссиния. Абиссиния. — Шла за звуком этого таинственного имени. — Но ведь Абиссиния далеко, — сказала она через некоторое время. — Разве у тебя нет машины?

— В Абиссинию не ездят на машинах. Туда можно пройти только пешком.

Путешествие в Абиссинию было долгим. Каждые двадцать-тридцать шагов мы останавливались. Она дергала меня за рукав, вглядывалась в меня и говорила что-то вроде:

— Такой молодой и способный мужчина, а машины нет.

И опять:

— У тебя даже велосипеда нет.

— Знаешь, кто ты? Ты международный аферист. Ты всем нам натянул нос. А мне разбил сердце. Ох!..

Почти у самой Абиссинии она вдруг начала немилосердно икать. Икала и икала, и я все гадал, когда она икнет в последний раз.

Мы шли садами и постепенно углубились в ветхие постройки, сараи, эти пристанища всех убогих и отверженных. До колен были обрызганы грязью, шли по зловонным лужам, ибо вокруг не было ни огонька. Месяц изредка выглядывал из-за облаков, демонстрируя нам абиссинский пейзаж.

66

Давно перевалило за полночь, когда мы добрались до барака Главины. Воняло помойкой и нечистотами. Я подошел к окну, а она поскользнулась на чем-то, может, на очистках или еще на чем. Судорожно за меня ухватилась. Берлога Главины являла собой странное строение из досок, кирпичей, остова железнодорожного вагона, афишных щитов и замазки, которой он законопачивал щели. Я забарабанил кулаком в стену, и в соседней лачуге замерцал свет. Мой бедный Арлекин трясся посреди грязной улицы, в моем пиджаке на плечах, и переступал с ноги на ногу. Я еще раз грохнул в стену, из окна развалины напротив кто-то заорал: чего грохочешь, мать твою, и так далее. Наконец внутри заскрипела кровать, и Главина высунул нос в дверь.

— Это я, — прошептал я.

— А там кто? — рявкнул он во весь голос, не понимая, почему, собственно, надо шептать.

— Сам видишь, — ответил я нервно, — мы переночуем у тебя.

Потом он чем-то гремел внутри. Думаю, прибирал постель и прятал ночную посудину. Вышел, закутанный в какой-то войлок, и босиком на цыпочках запрыгал через лужи. Подошел к Марьетице и осмотрел ее.

— Маскарады! Маскарады, мать их в душу! — забубнил он и пропал в темноте.

Когда мы были внутри, я слышал, как он грохотал в какую-то дверь. На столе мерцал плавающий в масле фитилек и стояла бутылка.

— В Абиссинии холодно, — сказала Марьетица. — Я здесь простужусь.

Кажется, она начинала себя жалеть. Хотя, надо признать, сквозь щели, которые Главина замазал не слишком тщательно, и впрямь тянуло.

— Не печалься, — сказал я, — сейчас мы ее согреем, эту Абиссинию. — Налил в стакан и отпил глоток маслянистой жидкости. Шмарница. — Абиссинский Король посылает вам вино с тончайшим букетом из своих погребов, — передразнил я голос мужичонки, изображавшего Абиссинского Короля.

Стуча зубами, она отпила и сказала, что знает это питье, что после него раскалывается голова и люди впадают в бешенство.

Постепенно она теряла чувство юмора. Начинала понимать, что совершила ошибку. Я обнял ее и почувствовал, что она противится. Взял стакан из ее рук. Легли одетые. Накрылись одним-единственным шерстяным одеялом, которое лежало на постели. Я гладил ее по голове. Целовал волосы, глаза, губы, шею, грудь. Руки у меня тряслись, меня било как в лихорадке, я был болен этой женщиной, болен от ее близости, ведь я люблю эту женщину, думал я, со мной действительно что-то произошло, раз этот проклятый колотун охватывает меня с головы до ног.

Может, правда, это от холода. От близости трясло бы совсем иначе. Она так не могла. Отстегнула гофрированный воротник и бросила его на пол. Шапочка, сказала, я потеряла мою шапочку. Я расстегивал ее шелковое одеяние и гладил по груди. С трудом стащил этого шелкового паяца. Я целовал ее, всю целовал, пробуждая ее тело к теплу, к жизни.

Послышался кашель, или это просто показалось, что за стеной была еще одна такая же дыра и в ней кто-то кашлянул. Она приподнялась на локте и прислушалась.

— Никого нет, — сказал я.

— Есть, — сказала она.

Мы лежали и смотрели во тьму. Совсем рядом было тело моей любимой, и я не мог его достичь. Холодная шелковистая кожа, холодные вершинки грудей, рука, которую держал в своей. Она была рядом, но была холодна.

Я встал, налил стакан и протянул ей.

— Не буду пить, — отказалась она. Тогда я сам залпом выпил шмарницу, после которой раскалывается голова и люди звереют. Она схватила меня за руку, долго целовала ладонь. Гладила меня по лицу, под рубашкой. Я почувствовал, как у нее бьется пульс. Неожиданно губы ее стали теплыми, а тело затрепетало, торопливыми движениями она освобождалась от своих шелковых тканей, сейчас была готова на все. Любимая моя…

Может, она должна была сама что-то сделать, чтобы сердце ее быстрее забилось, чтобы кровь запульсировала, чтобы совсем потерять голову и шептать мне что-то на ухо, стонать и в конце концов позабыть — где она, что она?..

Она любит, пока чувствует, тогда она любит.

Какое-то время она вздыхала, словно бы в забытьи. Положил ее голову себе на грудь и гладил по волосам. Все было так, как в той пустой квартире, где ветер бродит по деревянной галерее. Она задышала ровнее. Слушал ее дыхание и не шевелился. Потом перед глазами закружились маски, которые я видел этим вечером. Не знаю, было ли это во сне или когда я уже проснулся, однако кто-то склонялся над нами и сыпал конфетти, чья-то рожа хихикала и подмигивала, вместо глаз были одни лишь карие с прожилками вертящиеся зрачки, и кто-то говорил: бу-бу, да-да, она слишком много выпила. Я вздрогнул и открыл глаза. Она пошевелилась и застонала. Потом совсем тихо из глубины своего сна сказала:

— Мне страшно.

Я накрыл ее пиджаком, чтобы было как в детстве, когда ветер пел свои протяжные заунывные песни в вершинах похорских сосен, и она закрывала подушкой голову, чтобы не слышать ничего, пока не заснет. Теперь спала.

67

Поздно вечером в масленичную субботу Иван Главина и Леопольд Маркони-младший нанесли визит старому знакомому Главины. Тот жил в квартире, вход в которую находился на Казарменной площади, если идти прямо с улицы. Знакомый Главины был коробейником, или, проще говоря, старьевщиком, торговал всяким хламом по престольным праздникам в деревнях, а чаще всего прямо на близлежащей площади Водника. В этот день он рано запер свою будку и приводил в порядок маски, конфетти, медовые дудочки и свистульки — те вещицы, которые с первой среды великого поста уже никого не будут интересовать.

Приятели болтали, дразня старого коробейника ненасытным кровососом. С Казарменной площади доносилось пение ряженых, женский визг, время от времени в дверях показывался в маске кто-нибудь из живущих поблизости знакомых. Жители Лента справляли масленицу, слоняясь из кабака в кабак, стучали в двери домов и снова шли дальше, словно отверженные, не имеющие ни угла, ни пристанища.

— Люди гуляют, а мы тут сиднем сидим, — заметил Маркони и предложил нарядиться. Главина воспринял такое предложение без энтузиазма, ибо считал все это сплошной глупостью, говорил, что в городе все сошли с ума и никак не могут угомониться. Маркони сказал, что неплохо бы немного прогуляться по городу в сторону отцовского магазина. Последнее предложение пришлось Главине по душе. Было заманчиво, скрыв лицо под маской, попугать богатого виноторговца гроссгрундбезитцера, который с таким видом разгуливает по виноградникам, будто это его вотчина, а бедные виноградари — рабы. Приятели вывернули пальто наизнанку и нацепили совершенно одинаковые маски с толстыми красными щеками, морщинистыми лбами и висячими усами.

— Вот так, — сказал Маркони и взял старого тряпичника за шиворот, — под маской человек становится совсем другим.

Старик сбросил его руку, а Главина заметил:

— Ерунда. Коль человек трус без маски, то и в маске ему делать нечего.

— О, — сказал Маркони, — я бы смог без маски…

— Черта лысого ты смог бы, — отрезал Главина.

Маркони-младший боготворил Главину. Тот был громогласен, презрительно отзывался о женщинах, плевал на сильных мира сего, он мог поднять человека на шее, ни за что не держась, а мог и врезать любому, когда ему вздумается, — могуч и своенравен был Главина. Иными словами, он обладал теми качествами, которые очень хотелось бы иметь Маркони. Но когда он пытался таковые проявить, все оборачивалось против него. Было в Главине еще и нечто такое, чем Маркони особенно восхищался. Это была ненависть. Неистовая. Ибо Главина умел ненавидеть куда сильнее тех, кто учил этому благородному чувству Маркони-младшего. Ненависть, которая закладывалась в Маркони учением о превосходстве германской расы, о зове немецкой крови, о долге, героизме и жертвенности во имя Великой Германии, — чувство это так и не возникло у Маркони-младшего по той причине, что этому его учил отец, наставники, тренеры, командиры, оно было сковано дисциплиной и лагерями. Главина же ненавидел свободно, а главное, всех подряд. Вот это-то свободное чувство очень быстро и очень коротко свело их. В приятелях было много общего, хотя Маркони носил отутюженный костюм в полоску, зеленый плащ и имел серебряный портсигар, а Главина постоянно пил шмарницу из грязных бутылок в Абиссинии. Ненависть, которую в Маркони взращивали в молодежных лагерях, жила в Главине изначально, в силу прирожденного, так сказать, таланта.