Северные дали
ЗАОНЕЖСКОЕ ЛУКОМОРЬЕ
Светлой памяти друга, славного природолюба Александра Демьяновича Анучина
До деревни Никулино мы с Александром Демьяновичем Анучиным доехали автобусом. По висячему мосту перебрались на другой берег реки Самино и сразу пошли по широкому коровьему прогону в даль лесных кряжей. Дорога вилась змейкой по суходолам, покосным поляночкам, по лесным проплешинкам. Справа и слева от нас росли густые кусты смородинника и малинника. Мы срывали сочные ягоды, рано созревшие в этот год, и шли дальше.
Через час тропинка вывела нас в Слободские поля, и мы сразу увидели деревеньку. Она мало чем отличалась от других заонежских деревень: дома аккуратные, невысокие, срублены из выборочной сосны.
В Слободе мы задерживаться не стали и, спустившись со взгорья, сразу вклинились в густой еловый лес. Нам нужно было добраться до Саражи реки, попасть в царство белых лилий и форели-пеструшки.
Тропинка выбежала из ельника на покосные поляночки и затем привела нас к глубокому омуту. На другом берегу мы сразу увидели три высокие ели, образовавшие густой шатер. Здесь мы и решили остановиться на ночлег.
Однако солнце уже скатывалось за лесной частокол, а мы все еще шли вверх по течению в надежде найти переход через реку. Саража не широкая, но глубокая. Вода в ней светлая: даже на глубине в три метра каждый камушек виден простым глазом. Дно песчаное, а вокруг камней причудливыми лентами вьется длинная голубоватая «русалкина коса».
Много рек и речек впадает в Онежское озеро, но ни одна не выдерживает сравнения с Саражей. Эта река несет свои воды двумя рукавами — руслами, прозванными в шутку лошадиными силами. У деревни Ильинцы Саража впадает в красивую, но слишком каменистую и по веснам буйную речку Снежницу, а уже оттуда вода несется вприпрыжку по Куржексе до тихой Самино.
Наконец высокие берега кончились, начались большие пороги. А вокруг на заливных лугах — цветы: ярутка, хохлатка, дрема, иван-чай. Сколько их!
В вечерней тишине мы услышали бойкий шум водопада и поспешили к нему. По каменистому перебору в наиболее узком месте перешли на другой берег и, полюбовавшись игрой воды, поспешили к шатру из трех елей.
Вечер надвигался быстро. Вокруг стояла торжественная тишина. Демьяныч, умаявшись в пути, снял рюкзак и в изнеможении опустился на мягкий мшаник.
— Разводи, сват-брат, костерик, а я того, малость вздремну — вот усталь-то и пройдет, с плеч слезет.
— А чего сварить на ужин? — спросил я.
Демьяныч не ответил: он уже спал, слегка похрапывая.
Размотав удочку и насадив на крючок дождевого червяка, я закинул лесу в реку и стал ждать поклева.
В небе уже вспыхнула Полярная звезда, когда Демьяныч окрикнул меня:
— Григория! Ты чего ж костерик-то не разводишь?
— А потому как варить-то у нас нечего. С одного чая сыт не будешь, — отозвался я.
— Ничто, чай, да еще грузинский, полезен, — убежденно заявил Демьяныч.
— А я тут, в омуте-то, штук десяток форелин поймал. Обожди, сварим из них уху, гляди-кось червячка-то в кишечках и уговорим, бурлить не станет.
— И то, сват-брат, добро. Большего нам и не надо.
Я сварил уху. Мы поужинали, попили чаю, и мне захотелось расспросить Александра Демьяновича о его жизни. Я знал, что он был золотоискателем в сибирской тайге, в гражданскую войну ушел в партизаны, сражался с белогвардейцами, бил атамана Петлюру и Махно, а в Великую Отечественную войну стал комиссаром полка. Вернувшись с фронта после ранения, Анучин был избран секретарем райкома партии в Андоме, а сейчас работал директором лесхоза. Ему было о чем порассказать, но говорить о себе он не любил, и вызвать его на такой разговор удавалось не часто.
— Демьяныч! — обратился я к нему. — А как ты все-таки золотишко искал? Это ж интересно… Расскажи!
Но Демьяныч, прижавшись к стволу ели, уже снова спал крепко и безмятежно. В это время и вынырнул на огонек прямо с косогорчика между кустов щупленький старичок.
— Доброго добра! — звучно приветствовал он нас.
Вся его фигура отличалась подвижностью. Узкие глаза приветливо светились. На широкий лоб свисали седые, но довольно густые пряди волос.
Проснувшись, Анучин весело откликнулся на приветствие:
— Привет генералу колхоза «Прогресс»!
— Мое нижайшее дирехтуру лесных кряжей!
Старик был из слободских, звали его Никита Савкин, а по-простонародному — Микитушка. С Анучиным они знали друг друга давно.
— Сколько зим и весен мы с тобой не встречались! — Демьяныч дружески пожал Никите руку.
— Много, еловый корень, много…
— Да ты садись, чай пить будем. А за чаем-то и о себе расскажешь: как жил, что выдумывал, что мастерил? — широко улыбнулся Анучин.
— Ладно, еловый корень, ладно. — Никита сбросил с себя ватник и лукаво спросил: — Признал сяко?
Демьяныч от души расхохотался.
— Да как тебя не признаешь-то? Такого разве забудешь? Помнишь, как я тебя вызвал в райком партии и дал тебе дёру? Помнишь, за что?
— За то, за се да за пятилетку вперед.
— Забыл, как ты обидел старого хлебороба Ваню Тимошина?
Старик заулыбался.
— Помню. Все помню.
— А коль помнишь, расскажи! — попросил Анучин.
— А что, и расскажу!
Никита налил себе в кружку горячего чая, выпил его, закусил пирогом и только после этого, устроившись поудобнее, заговорил…
— Дело то давнее… Так вот, друг родимый, водой поимый, хлебом кормленный, слушай и не перебивай, — повернулся ко мне Никита. — Когда у меня в голове мысли копошатся, их остановить — значит, разговор погубить. В войну-то меня врачи опозорили: сказали, что пока, Никита, мы с твоей грыжей возимся, война-то и кончится. Уговаривал я врача, да сяко не послушал, дал отставку. Тут наши колхозницы на меня огонь и нацелили, и пришлось мне тогда в председатели колхоза соглашаться. А какой я, к черту, председатель, если грамоту мало знаю, по-вороньи расписываюсь, когда спонадобится? Ну стало быть, едреный корень, пошел в председатели. Год идет все чин-чинарем. Ошибочности своей сам не вижу, да и колхозницы не сказывают. А тут надо ж такому случиться! В один день да две беды на мою голову выпали. Не еловую, а сосновую шишку набили, да такую, что нонешним рублем не закроешь. Вот так-то, едреный корень! Ты, Олександро, в тую пору уже секретарил в райкоме партии, тебя по ранению с войны-то списали, — обратился Никита к Анучину.
— Правда твоя, при мне твои беды приключились, — подтвердил Демьяныч и сразу умолк, боясь спутать стариковские мысли.
— Так вот, значит, дело то было так… — продолжил рассказ Никита. — Сижу я в правленческой избе да думу думаю. Как-никак, а колхоз-то у нас большой, за всем надо усмотреть, ничего не упустить, обо всем подумать. И самые такие хорошие мысли у меня расстроила внучка Вани Тимошина, Лидка. Без всякого стеснения подбежала к моему столу, уставилась на меня и спрашивает: «Ты нашего дедку никуда не отсылал?» — «Нет, отвечаю я ей, — никуда не отсылал — надобности такой не было». А она меня снова пытает: «Может, по секретному делу ты его направил?» — «Нет, — снова отвечаю я, такого случая не было». Тогда Лидка развела руками и заплакала: «Дедко-то, видно, от нас сбежал. Прихватил пять пар валенок, что тятька с лесозаготовок привез, да три овчинных полушубка — и все это куда-то унес. Куда? Не знаем, не ведаем». «Ладно, — говорю я Лидке, — сейчас побрякаю в милицию. Поищем дедку».
Ушла Лидка… Хотел было я себе немного успокоение сделать, с мыслями собраться, но тут вбежала Аннушка, Амплийки Буртасенкова жена. Кричит на всю контору: «Пропал! Насовсем пропал! Без вести пропал!» Ну, елки-мешалки! Видно, плохое известие с фронта об Амплийке пришло — так я подумал и, конечно, в расстройство впал. Вот наказанье-то бабенке выпало! Ведь у нее на руках семеро, и все мал мала меньше. Они же есть просят, да и без порток на улицу не пойдут. Раньше-то мы ходили, а они не хотят — стыдятся. И ладно делают… «Что же, Аннушка, случилось-то?» — спрашиваю. А она отвечает: «Боров, Никитушка, пропал», а сама все слезу пускает. Ну, думаю, выходит, с Амплийкой все в порядке. А боров? «Что боров? — опять же тихонечко спрашиваю. — Как это так — боров и без вести пропал?» — «Да он, — отвечает Аннушка, — самолично со двора сбежал». Тут я ворот рубашки расстегнул и голос повысил: «Коль сбежал боров, значит, недоглядели. Иди ищи! Ну а ежели боров не найдется, на меня, бабонька, не обижайся: хоть ты и солдатка, а пожалею тебя в другую сторону».
Анна за дверь, а я стал в район брякать, заявку на поиски борова и Вани Тимошина подавать, чтобы и милиция тоже в поиск включилась. Пять дён искали — и ничего не нашли. На шестой день рано поутру ко мне в избу заявляется сам Ваня Тимошин. Здоровается, а я его и так и разэтак ругаю. А он? Стоит да улыбается, и даже глазом не моргнет. Потом из-за пазухи вынимает бумажку и мне под нос тычет. «Читай, — говорит, — тут все написано». Взял я тую бумаженцию и прочел. А там складно написано, примерно так: «С великой благодарностью мы, бойцы Советской Армии Оштинского направления, приняли ваш дар: борова — пять пудов чистого мяса, шесть полушубков, пять пар валенок и тому прочее». Тут я и смекнул, куда делся колхозный боров. По столу кулаком ударил и на Ваню закричал: «На что ты старый дурень пошел? Без опчего-то собрания преступление сделал. Судить тебя станем!» А он? Глаза округлил, на меня уставился и тоже закричал: «Ты, еловая шишка, на меня не гавкай. Не я ли тебя учил, как надо жизню распознавать? Я. Значит, плохо учил, коль ты на меня дворняжкой гавкаешь. Борова-то я не к себе во двор впустил, а для всей России сдал. Ждать вас, когда вы примете решение, мне было недосуг. Немца-то мы должны на колени перед русским народом поставить? А чтобы его поставить так, надо наших солдат добро кормить и одевать». Тут, так сказать, я свою оплошность понял, перестал кричать, говорю Ване: «Ну добро, старый черт, что ты колхозное мясо фронту отдал… А вот как тебе своих личных вещей было не жалко?» Тут Ваня глянул на меня сурово и так мне ответил: «Дурак старый, а еще в председателях сидишь! Мне своих вещей не жалко, и их не надо, потому что Россия мне нужна. Без нее я как без сердца».