Северные дали — страница 10 из 11

Просидели мы с Лукерьей до вторых петухов. А сколько былин да сказок наслушались! Иному, пожалуй, за всю жизнь столько не услышать.

Спать нас хозяйка уложила на пуховые перины прямо на чистом полу и укрыла новенькими одеялами из овечьей шерсти.

— Сама одеяла выткала, сама вас и укрываю. Ничегошеньки теперь мне для людей не жалко. Бывало, жалела свое добро, думала — на мой век не хватит. А видите сами: всего хватило, да еще и с остатком.

Когда мы проснулись, бабушка была уже на ногах, возилась около печки, стуча ухватами и кочергой. Огонь весело горел, освещая всю переднюю часть избы.

После завтрака Максим принялся починять крышу на домике Лукерьи, а я засобирался к Лебединому озеру.

— Пройти к нему трудностей не будет. Выйдешь за околицу — пригляди кривую березку на косогоре. Ну а от нее вьется малая тропинка. Шагай по ней, как по полу: чобот не промочишь, — напутствовала меня старушка. И действительно, я без труда вышел к озеру и, остановившись под разлапистой сосенкой, стал рассматривать его. Небольшое, по форме оно напоминало журавлиное яйцо. Берега покатистые, все в цветах, и по всему озеру множество белых лилий.

До моего слуха донесся нежный крик: «Кли-и-инг… клинг». А затем раздался легкий шорох в тростнике, и из густых зарослей выплыл белый лебедь. Осматриваясь, он высоко поднимал голову и изгибал шею. Убедившись, что никакая опасность его не подстерегает, расправил белоснежные крылья и стал купаться.

«Клип-панг», — испустил он клик, и на его зов из тростника заспешила лебедушка с лебедятами. Все как на подбор одинаковые — серые и пушистые, они плыли, вытянув вперед прямые шеи и плоские короткие клювы.

Передав птенцов отцу, лебедушка стала купаться и чистить перышки, а лебедята закружились вокруг, ясно и мелодично выговаривая «циви-циви-циви-клипп-г».

В это время с большой высоты метнулась крупная птица, но, видимо, испугавшись разящего клюва лебедя, отвернула в сторону. Однако и лебедь, не желая подвергать семью опасности, тотчас отвел ее в заросли тростника.

Я сидел еще около часа, но лебеди больше не появились. Возвратившись, я рассказал о том, что видел и что слышал.

— Настоящей-то лебединой песни ты еще не услышал, — сказала бабушка Лукерья. — Большая-то песня у них рано по весне бывает, как только прилетят они в родные места. Облюбуют для себя жировку — и так начнут петь, что душа радуется. Вот ужотко прибегай ко мне весной да на вечерней зорьке сходи к Лебединому — целый короб удовольствия получишь: тебе, твоим деткам и внучатам хватит.

Сверху слез Максим.

— Крыша больше течи не даст, полный с ней порядочек. А вас, Лукерья Кирилловна, премного благодарим за теплый прием. Пора нам и отчаливать.

Мы уже вышли за околицу, когда, обернувшись на оклик, увидели, что бабушка Лукерья спешит следом за нами.

— И как вам не стыдно, — накинулась она на нас. — Я вам напекла, настряпала наливашек, все в узелок сложила, своего кашемирового платка не пожалела, а вы тот узелок-то и не взяли. Вот я и побежала вдогонку.

Отказываться значило обидеть доброго человека. Мы еще раз поблагодарили гостеприимную хозяйку и стали прощаться с ней. Но Лукерья Кирилловна вдруг решила:

— Я чуток подбегу с вами. Тут недалече, верст так десятка полтора будет, есть домик моего приятеля Алфея Крупенкова, что от карельской конторы служит. По лесной части он большой знаток. Так у него жена Евдокия должна кого-то родить. Вот я и побегу проведать.

Пройдя с нами немного, бабушка свернула влево.

— Ежели большаком к леснику топать, то верст почитай тридцать будет, а прямо-то я часика за два доберусь. А места здешние — мой дом родной, — пояснила она. — В лесу у меня все исхожено, — и двинулась по густой траве к перелеску, будто на крыльях полетела.

* * *

Прошло лет десять с тех пор, как я побывал в гостях у бабушки Лукерьи, а ее обаятельный образ до сих пор не стерся в моей памяти.

На девяносто третьем году жизни Лукерья Кирилловна Ложечкина умерла, передав кельинские угодья подсобному хозяйству лесозаготовителей. Поля, пашни, поляночки и заливные луга, которые она так сердечно опекала, не заросли — они служат людям.

НА БЛИЖНИХ ПАШНЯХ

Охота на боровую дичь разрешена. Радуйся, охотничек! Собирайся в пойменные места да на болотные гати ближе к токовищам, к большой песне.

Снег с ложен и пашен сошел, и только кое-где в лесной глухомани он все еще точит слезу, пуская ее в землю.

Сапоги вязнут в грязи. Я иду по узкой тропинке, проложенной мною еще по осени. Белые березки цепляются ветками за фуфайку.

Звездочки еще живут — не погасли ночные светильники. Небо чистое, без единой помаринки, будто парное молоко разлито. Красотища!

Под ногами хлюпает, а шуметь не надо бы: скоро шалашка. Я вижу ее издали. Стоит на пашне, будто елочный теремок, укромная, зеленая.

Из-за перелеска поднимается ранняя косачиная песня.

До прилета токовиков успеваю зайти в шалашку. В нос бросается запах сухого сена. Чтобы уничтожить шорохи, сверху я покрыл его белым мшаником. Ружье, патронташ, набитый до отказа патронами, положил рядом с собой. Курки взведены, я готов к встрече с токовиками. А песни все нет и нет.

От перелеска прямо к шалашке подбежал заяц-русак — скок… скок… сел, ухватил травинку и стал есть, не замечая меня. Взять бы его руками, да нет, я не браконьер. Не утерпел, зыкнул на косого:

— Прочь отсюда, не на свое игрище попал!

Заяц бойко рванул к кустам, а следом за ним лиса проложила ровную строчку следов. Не поймать тебе, лисонька, косого: весной он увертлив.

Сделав круг, заяц снова привернул к шалашке, найдя спасение у моих ног: лиса не посмела приблизиться ко мне, покрутилась подле и убежала к речной заводи. Успокоившись, что ему ничего не грозит, русак подался в сторону поля и, перемахнув его, скрылся в перелеске.

Чувствую — запокачивалась главная елочка, опора шалашки. Глянул — на самой маковке сидит тетерка. «Кво-кво-кво…» — приглашает кавалерчиков.

Неподалеку от шалашки опустился косач. Притаился, сросся с землей. Земля черная и косач черный — попробуй разгляди его! Но тетерка с шалашки его заметила.

Теперь и косач на ноги встал, шею вытянул, зоб вперед выпятил, шагнул к шалашке. Хвост веером, крылья распущены, по земле волокутся. Головой важно повертывает, а брови красные, красные. «Ло-ло-ло-ло-ло-о», — обращается к тетерке: мол, я тебя вижу, да обожду соперников.

А тетерка свое: «Кво-кво-кво…» — громче прежнего: не чуди, милый друг, ступай сюда.

Косач взлетел, круг над тетеркой сделал и снова сел. «Ло-ло-ло-ло», — зазвучало с вызовом.

Из перелеска послышалось ответное: «Чу-у-фышь… чу-у-фышь…» Мол, слышу, парень, лечу.

Через минуту свист в воздухе, хлопки крыльев, и к косачу приземляются еще четыре черныша.

Сначала обхаживают друг друга, потом лолокают и еще через минуту бьются с остервенением. Ножные шпаги устают, в ход пускаются острые крылья. Летят перья, но победителя пока не видно.

Не выдержал я тут, братцы: прицелился, выстрелил. Один косач забился, перевернулся лапками вверх. Остальные застыли, стоят в замешательстве.

Но вот снова раздается: «Ло-ло-ло-ло…» И опять шпаги в работе, льется кровь, летят перья, а тетерка нежно подзадоривает косачей: «Кво-кво-кво…»

Снова прицел, спуск, грохот выстрела. Промахнулся, моя ошибка.

Тетерка снимается с места: поняла, наконец, что под ней человек и грохот идет от него. За ней поднимаются остальные птицы. На земле остается один косач.

И снова хлюпает под сапогами грязь, а позади меня квохчут тетерки, лолокают и чуфышкают косачи.

КУВШИНОВСКИЕ ГЛУХАРИ

Думал забыть охоту, успокоиться на старости лет. Да где там! Вечерком посмотришь на ружье, подумаешь: мол, больше-то уж меня не сманить в глубокие леса за тридевять волоков. А ружье блеснет вороненым крылом, будто скажет: «Чудак, все равно дома не усидишь». И верно, после крепкого утреннего чая приходит такая бодрость, что чувствуешь себя помолодевшим. Снова надеваешь патронташ, берешь посошок в руки — и в путь.

А тут ввалился ко мне в квартиру Валька Саперов, говорит возбужденно:

— Дядя Панкрат сказал, что нашел глухариное токовище, да такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Хвалился, что после полдника стеганет в Кувшиновское болото на глухариную песню. Может, и мы попытаем счастья? У меня два выходных, а ты свободный человек, на пенсии.

От станции Вожега до Тигины переход невелик. А дорога? На ней черт ногами глину месил, да, видно, устал: так недомятую и раскидал.

Мы с Валькой пристроились прямо на цистерне молоковозной машины. Ноги трясутся, ветер бьет в лицо, волосы дыбом встают. А Панкрат Кузьмич в шоферской кабине сидит и папироской попыхивает. Заметил нас. Высовывает из кабины голову, смеется:

— Куда собрались?

— Твоих глухарей считать, — кричит в ответ Валька, стараясь пересилить натужный рев мотора. — А что, дядя Панкрат, разве не возьмешь нас к своим глухарям?

Я знал, что в ремонтных мастерских, где служил Панкрат Кузьмич, рабочие прозвали его Сухой Оглоблей. Но ведь бывает, что весной и сухая оглобля зеленеет.

Три часа терзались мы на молоковозе. Пели «Дубинушку», вытаскивая машину из липких колдобоин.

Бойкий шофер, весь испачканный глиной, посмеивался:

— Это вам не юрьев день, а страстная суббота. Вода и грязь — кругом бегом.

Наконец добрались до первой деревни. Отсюда направились пешком к Пербовским перелазам. Идти было мягко: ноги на пожнях в глину не вязли. Но как только вышли на поскотину — опять грязь и вода.

Дорогу правит Кузьмич с посошком в руках. Я иду за ним, вижу его широкую спину. Позади меня — весь обвешанный Валька: вещевой мешок у него сзади, как коровий хвост, болтается, ягдташ по коленям стучит, а сбоку в заковыристых ножнах нож приспособлен.

— Не устал, паренек? — спрашиваю я Вальку.