Может быть, Скоблин болен, нуждается в лечении? Пусть скажет об этом, Миллер обязательно найдёт деньги, чтобы помочь Николаю Владимировичу.
Тревога, сидевшая внутри, не проходила, наоборот — усилилась. Миллер откинулся в кресле, задумался.
Вспомнился Архангельск. Самое лучшее время в его жизни и в жизни Таты было проведено там. Если бы англичане не ушли оттуда — тем самым вышелушив самый крепкий зуб в работоспособной челюсти и ослабив все союзнические силы, собравшиеся на Русском Севере, — Миллер до сих пор сидел бы в кресле генерал-губернатора, в своём штабе на широкой двинской набережной.
Сейчас на дворе сентябрь — та самая пора, когда от знаменитых белых ночей осталось одно воспоминание, сентябрьские ночи в Архангельске — глухие, чёрные, разбойные, из темноты доносятся крики несчастных людей, которых обирают гоп-стопники, на деревьях, украшающих набережную, спят большие сытые вороны...
Сведения, которые изредка приходят из Архангельска в Париж — в основном неутешительные. Практически никого из тех, кто работал с Миллером, не осталось в живых. Одних подгребли старые фронтовые хвори, добили раны, других поставили к стенке большевики.
Память растревожила в нём глубоко сидевшую боль, заныло сердце. Миллер открыл створку секретера, посмотрел, что у него есть из лекарств.
Кроме брома в тёмно-коричневом флаконе со стеклянной, прочно подогнанной пробкой ничего не было. Бром не снимает сердечную боль, это — успокоительно лекарство. Миллер поморщился и закрыл секретер.
А какие восхитительные пироги с треской пекут бабы на Севере! Таких пирогов нигде больше нет, ни в одной части света. Даже в той же России — в Самаре или в Тобольской губернии.
Очень захотелось рыбных пирогов. Так захотелось, что даже слюнки потекли. Конечно, можно попытаться их испечь и в Париже, но вряд ли кухарка их, полуфранцуженка-полурусская, с этим справится: не те у неё руки, не та голова.
Вот служившая в генеральском доме в Архангельске кухарка, обрюхатенная каким-то дураком-матросом, до которого у Миллера так и не хватило времени добраться — была баба рукастая, такие пироги умела печь — загляденье! С пальцами, извините, можно было проглотить. Жаль дурёху — уйдя от Миллеров, она так и пропала — не видно её было и не слышно.
Интересно, где она сейчас? Жива ли?
В последнее время к Миллеру стали всё чаще и чаще приходить северные сны, он видел себя то в Морской церкви в Архангельске, то на белом двинском берегу, залитом нестерпимым солнечным светом, то в море стоящим на палубе адмиральского катера, плывущего к тёмному каменному острову, похожему очертаниями своими на тюрьму. Сны эти тревожили душу — Миллер просыпался с мокрым лицом и тяжело бьющимся сердцем, приподнимал голову, слушал тишину дома, стараясь засечь все мелкие звуки — и шорох мыши, живущей под полом, и скрип рассыхающегося дерева, и едва различимый треск в углу, где, по мнению Таты, живёт домовой, и долго потом не мог уснуть.
Прошлое тревожило его, вызывало слёзы, и он не знал, почему эти слёзы появляются на глазах... Наверное, потому, что прошлое очень прочно сидит в каждом из нас, и его бывает жаль, — если бы нам предложили снова прожить то время, которое осталось позади, мы бы прожили его совсем по-другому... Только незначительное количество людей считает, что прожило бы его точно так же, как оно было прожито...
Что же касается самого Миллера, то если ему доведётся в какой-нибудь будущей жизни вновь прожить своё прошлое, он проживёт его совсем не так, как прожил и, несмотря на одуряюще вкусные пироги, на дружбу с англичанами и редкостный речной жемчуг, добываемый в Северной Двине, ни за что не поедет в Архангельск, не позволит сделать из себя закладную карту, на которую меняют другие карты — произошло ведь это в игре, правила которой Миллер знал лишь частично.
Беспокойство, прочно сидевшее в нём, не проходило, оно, наоборот, усилилось. Работа в голову не шла, спешные дела, которые он должен был обязательно завершить до встречи, отложены в сторону, всё казалось незначительным, мелким, даже противным — от работы хотелось отвернуться. Хотя её было много, так много, что впору было впасть в отчаяние.
Словно некие дощечки с письменами, он начал перебирать, перекладывать в мозгу, который на миг представился ему этаким хранилищем, свои заботы. Каждая из этих «дощечек» была связана с каким-то походом, который надо было совершить, с поездкой в «присутствие», с переговорами. Одну за другой эти дощечки он откладывал в сторону — ни одна из забот не могла вызвать такого сильного беспокойства, гнетущего состояния тревоги, в котором он сейчас находился.
Неожиданно Миллер подумал о Скоблине. Генерал-майор всегда вызывал у него чувство уважения. Скоблин был командиром знаменитого Корниловского полка, потом — начальником корниловской дивизии. Воевал он хорошо, был награждён... Неожиданно Миллер подумал о том, что именно визит Скоблина родил в нём это гнетущее беспокойство.
Он сел за стол и взял в руки лист бумаги.
У Миллера издавна, ещё с той поры, когда он был начальником штаба Московского военного округа, завелась привычка: в пиковых ситуациях, в предчувствии опасности, оставлять на рабочем месте конверт с записочкой, в которой сообщал, что, мол, я собираюсь пойти туда-то и туда-то, встретиться с теми-то и теми-то людьми... Детская это, конечно, предосторожность вызывает у иных людей улыбку, но, как оказалось, действует безотказно: много раз Миллер испробовал этот метод и на любую встречу ходил без опаски.
Из кармана пиджака достал «вечное перо» — золочёную авторучку с толстым наконечником — и аккуратным почерком написал на бумаге несколько строк.
Прочитал написанное, остался доволен — не сделал ни одной поправки. Бумагу запечатал в конверт и отнёс в соседний кабинет к генералу Кусонскому[47], начальнику канцелярии РОВСа.
— Павел Алексеевич, не сочтите за труд, возьмите это письмо и храните его некоторое время. До моего возвращения... — увидев удивлённые глаза Кусонского, Миллер поспешил добавить: — Не подумайте, что я сошёл с ума, просто это мера предосторожности. Если со мной что-то случится, вскройте конверт, и вам всё станет ясно... Спасибо, Павел Алексеевич.
Провожаемый всё тем же удивлённым взглядом начальника канцелярии — Кусонский так и не произнёс ни слова в ответ, Миллер вышел из кабинета, придя к себе, сложил бумаги, лежавшие на столе, в аккуратную стопку, Миллер словно бы перед долгой разлукой приводил в порядок свои дела и через двадцать минут покинул здание РОВСа.
До улиц Жасмэн и Раффэ идти было недалеко.
Миллер неторопливо шагал по тротуару, помахивая тростью-зонтом, — хоть и солнышко светило в Париже, и птицы галдели, как летом, а в любую минуту небо могло потемнеть и на землю пролиться мелкий холодный дождь: на дворе-то стоит осень. Но пока светило солнце, Миллер любовался им, ловил его лучи, подставлял лицо, с нежностью поглядывал на каштаны.
Недаром люди называют Париж городом-праздником и считают, что он стоит мессы. Париж стоит многих месс.
Недалеко от перекрёстка, где Миллер должен был встретиться с генералом Скоблиным, располагалось несколько доходных домов, которые советское посольство арендовало для своих сотрудников. Там же была устроена и советская школа, пока пустая — с началом занятий в этом году посольские педагоги запаздывали — по «техническим причинам». Всё это никак не встревожило Миллера и даже не навело на какие бы то ни было пространные мысли...
Недалеко от перекрёстка Миллер увидел Скоблина. Тот приветливо махнул рукой.
Рядом со Скоблиным стоял человек в дорогом сером костюме, в шляпе, с тросточкой — настоящий парижский пижон.
«Не может быть, чтобы такой хлыщ работал в германском посольстве, — мелькнуло в голове у Миллера, и он невольно замедлил шаг, — слишком уж нафабренный... Будто дамочка... Немцы обычно знают меру».
Скоблин вновь приветливо махнул Миллеру рукой. Тот оглянулся — не идёт ли кто следом? Человек, который шёл за генералом, — в таком же костюме, что и собеседник Скоблина, поспешно отпрянул к каштану, растущему посреди тротуара, мгновенно встал за тёмный ствол. Миллер ничего не заметил, и на сердце у него отлегло.
«Скоблин же совсем не обещал, что встреча состоится здесь, на углу двух улиц, на вольном воздухе, — подумал Миллер, — он обещал, отведёт совсем в другое место — встреча состоится там».
Миллер замедлил шаг, Скоблин в третий раз призывно махнул ему рукой, лицо бывшего начальника корниловской дивизии приветливо лучилось. «Нет, такой человек не может быть недобрым, — мелькнуло в голове у Миллера. — Как там было сказано у одного мудрого мыслителя: настоящий поэт не может иметь лицо подлеца? Так, кажется? Или не так?»
Человек, стоявший рядом со Скоблиным, также повернулся. Доброжелательный, с деликатной улыбкой и аккуратными движениями. Поначалу Миллеру показалось, что он где-то видел его, но потом понял — нет, не видел, просто лицо у этого человека было типичным для России — курносое, с чуть выпяченными скулами — наследие татаро-монгольского прошлого — и хмельными весёлыми глазами.
Русское лицо, — русское, но никак не немецкое.
Миллер поднял руку ответно — сделал это с большим опозданием, почувствовал, что чья-то невидимая лапа впилась в его сердце и начала тянуть — будто хищная ворона подцепила своими когтями...
Миллер мигом вспомнил, какие имена назвал ему утром Скоблин: Штроман и Вернер, — память на имена и фамилии у генерала отменная.
— Оба в совершенстве владеют русским языком, — предупредил Скоблин, словно бы не знал, что Миллеру всё равно, на каком языке говорить — русском, немецком, французском или английском...
— Познакомьтесь, Евгений Карлович, это господин Штроман, — представил Скоблин своего собеседника.
— Рад познакомиться с вами, — довольно складно, по-русски, без акцента произнёс Штроман. Впрочем, акцент у него имелся, но очень незаметный, он протянул руку. — Очень рад.