Да и какие могут быть жалобы, если сам начальник училища считал, что катание старших юнкеров верхом на младших – вещь вполне законная? Единственное, о чем просил Миллер, – не галдеть в комнатах, расположенных над его квартирой, не пугать подрастающего сына Николя – младшего в семье, и дочь Софочку.
В холодном, необычайно снежном январе 1912 года генерал Миллер переехал в Москву на ответственную штабную работу. Он стал начальником штаба Московского военного округа – одного из самых крупных и мобильных в России, войсками этого округа командовал сухой, желчный, очень придирчивый генерал Плеве.
С тех пор судьбы Плеве и Миллера оказались тесно связанными, два генерала шагали по одним и тем же тропкам, причем Плеве любил посидеть верхом на Миллере, как юнкер-выпускник на первогодке, и Миллер это терпел, хотя было очень противно.
Так они вдвоем, рука об руку, и вошли в войну четырнадцатого года, поскольку по мобилизационному плану из войск округа была сформирована Пятая армия, а штаб округа автоматически преобразовался в штаб армии. Плеве стал еще более желчным, более раздражительным; всех, кто попадался ему на глаза – от солдата до генерала, ставил во фрунт и начинал отчитывать. Глаза у него были готовы вылезти из орбит, усы дрожали, рукой он азартно взмахивал, будто профессор на кафедре. Точно так же он относился и к своему начальнику штаба: учил его жить, воевать, пить чай и видеть хорошие сны.
Если Миллер опаздывал к нему на утренний доклад на полторы минуты, Плеве устраивал скандал.
Противно было находиться рядом с этим желчным стариком, но военачальником Плеве был все-таки хорошим – в развернувшейся на Юго-Западном фронте Галицийской битве он заставил немцев побежать с такой скоростью, что у них даже кокарды с касок поотлетали.
За успехи в конце 1914 года, за Галицийскую и Лодзинскую операции Миллеру было присвоено звание генерал-лейтенанта.
Плеве делался все более угрюмым, язвительным до обмороков, терял контакт с людьми, в том числе и со своим начальником штаба.
Из Пятой армии они вместе проследовали в Двенадцатую, потом Плеве повысили, он стал командовать группировкой из трех армий, затем, временно, – Северным фронтом (командующий этим фронтом генерал Рузский внезапно заболел и был увезен в госпиталь), и вот на Северном-то фронте все и увидели, что у Плеве не все в порядке с головой – он просто-напросто впадает в маразм, готов ковыряться в носу, ходить по штабу с расстегнутыми штанами и пускать по лужам бумажные кораблики.
В феврале 1916 года его освободили от должности по состоянию здоровья, а через месяц, в марте, Плеве скончался.
Ночью на улице грохотали английские грузовики, мешали спать. Утром к Миллеру заглянула жена – бледная, с опухшими глазами. Несмотря на возраст, Тата была все еще красива.
– Эжен, нельзя ли запретить ездить по нашей улице грузовикам и танкам? – спросила она.
Миллер улыбнулся грустно, понимающе:
– Можно, Тата.
– Сделай, пожалуйста, прошу тебя.
Улыбка на лице Миллера стала еще более грустной.
– Это будет непатриотично, Тата, – сказал он.
Наталья Николаевна вздохнула, склонила голову.
– Ах, Эжен, – произнесла она удрученно, потом, уловив в лице мужа тревогу, вновь подняла глаза. Спросила: – Тебя что-то тревожит, Эжен?
– Абсолютно ничего, – спокойным тоном ответил он.
– Нет, тебя все-таки что-то беспокоит.
– Я часто вижу сны из прошлого, – признался он. – Иногда пью чай с покойным Павлом Адамовичем Плеве.
Наталья Николаевна передернула плечами.
– Это плохие сны, Эжен.
– Да уж… Ничего хорошего, – согласился с женой Миллер, усмехнулся грустно, – пить чай с покойником.
– С собой переместиться в нети не приглашает?
– Слава богу, нет.
Миллер не стал говорить жене, что видел другой худой сон – черный, с галдежом ненасытных ворон и низким, залитым пороховым дымом небом… Во сне его били солдаты. Миллер хотел проснуться, но не мог – лицо его дергалось, он переворачивался с боку на бок, болезненно вскрикивал, но не просыпался. Он словно был заколдован – слышал звуки, проникающие в дом извне, сквозь сжим век видел серые тени, ползающие по потолку спальни, но проснуться не мог – не получалось, сон цепко держал его.
Генерала действительно здорово избили весной семнадцатого года солдаты. Произошло это на второй день Пасхи. В небольшом городке Кимполунги стояло два корпусных штаба – пехотный и кавалерийский. Дул теплый ветер, на прозрачных, уставших от зимней спячки ветках начали зеленеть почки, а в щелях между камнями брусчатки появились тонкие ломкие стебельки.
Дышалось легко, настроение было приподнятым, праздничным: Пасха есть Пасха… На столе у Миллера стояло блюдо с крашеными яйцами – ординарец генерала оказался большим мастаком по этой части: из обычной луковой шелухи он сумел приготовить краску нескольких тонов – от легкой охристой, с персиковым оттенком, до густой красной, благородной, сочной: отдельно в углу, на маленьком столике, красовался кулич, накрытый расписным рушником.
В двенадцать часов дня в Кимполунги прибыла маршевая рота, которой после отдыха и пасхального обеда с чаркой надлежало отправиться дальше, в окопы.
В роте находилось несколько агитаторов, противников войны, – напористых, горластых, с красными бантами на шинелях.
– Осталось совсем немного до нашей победы! – кричали они. – Когда мы с немцами станем кумовьями и окончательно побратаемся с ними, то установим мировой коммунизм. Зачем нам воевать с кумовьями, когда мы можем пить с ними шнапс?
Маршевая рота в едином порыве взметнула над собой винтовки, выдохнула что-то в непонятном смятом крике – только вороны испуганно взметнулись в воздух, затрепыхались в нем, похожие на темные смятые тряпки.
Миллер наблюдал за этой картиной из окна. Невольно поморщился. «Сброд какой-то, а не солдаты… Толпа животных. Как с этими людьми идти в атаку? Нельзя идти. Они могут развернуть свои винтовки и выступить воедино с немцами. – Внутри у Миллера возникло холодное протестующее чувство, он отрицательно мотнул головой. – Нет, можно идти и нужно… Только людям этим все надо объяснить. Выйти на улицу и объяснить». Миллер натянул на голову фуражку и направился к двери.
Это было ошибкой.
Солдаты, только что галдевшие, будто грачи, угрюмо затихли – над площадью повисла тяжелая опасная тишина – ни шороха, ни единого скребка, ни слова, ни вздоха – возбужденные люди словно окаменели. Миллеру показалось, что солдаты при виде его оробели. Но это было не так.
Вот он наткнулся на один твердый, исполненный ярости взгляд… Вот второй такой взгляд, вот третий… А вот глаза вообще сумасшедшие, белые, вываливаются из орбит.
Остановиться? Повернуть назад? Краем глаза Миллер засек двух сгорбленных писарей, метнувшихся в сторону и нырнувших друг за дружкой, будто крысы, в большую дыру в заборе. А эти деятели что тут делают? Им место – в канцелярии стрелкового корпуса, а не в чужой маршевой роте.
Не знал Миллер, что именно эти писарчуки только что выступали против него и подбивали маршевую роту арестовать двух командиров корпусов – пехотного и кавалерийского – и устроить над ними суд.
Вид у маршевиков был не только злой, но и изрядно потрепанный – усталые, помятые, небритые лица, сбитые набок запыленные сапоги со стоптавшимися каблуками, подсумки, грузно оттягивающие поясные ремни, винтовки с примкнутыми штыками…
Ни останавливаться, ни тем более поворачивать назад было нельзя – это будет сродни трусости. А трусом Миллер никогда себя не считал.
Он ощутил холод, возникший внутри, под ключицами, мотнул упрямо головой, борясь с этим холодом, и в следующее мгновение увидел штыки, направленные ему в грудь.
Из толпы маршевиков выскочил рыжий круглоголовый солдат, хлопнул себя ладонью по тощей ляжке и проговорил насмешливо и зло:
– Ну что, генерал, допрыгался?
У Миллера что-то перехлестнуло горло:
– Не сметь так со мной разговаривать!
– Как? – Рыжий сощурился.
– На «ты». Я не кухарка, чтобы мне тыкать!
Из жестко прищуренных крыжовниковых глаз рыжего выплеснулся огонь. Он фыркнул по-кошачьи, сплюнул себе под ноги, показывая наглядно, что для него значит генерал, растер плевок сапогом.
– Сейчас новая власть и новые генералы в ходу, – сообщил он, – революционные генералы. А с вами, со старорежимными царскими холуями, что хотим, то и будем делать.
Миллер не успел ответить рыжему наглецу. К нему подскочил еще один рыжий солдат – такой же проворный и тощеногий, как и первый, со всего маху ударил генерала по плечу прикладом винтовки. Не ожидавший подлого удара Миллер чуть не слетел с ног, согнулся, потом резко и гневно выпрямился. Фуражка слетела у него с головы.
– Шкура немецкая! – проорал второй солдат, с презрением цыкнул сквозь зубы. – Предатель!
Никогда в жизни еще не было, чтобы Миллеру бросали в лицо такие слова. А главное – несправедливые: он ни предателем, ни шкурой немецкой не был – старался честно служить России и в полной мере отрабатывать хлеб, который ел. Миллер почувствовал, как спазмы перехватили ему дыхание. Будучи не в силах что-либо сказать, он отрицательно помотал головой.
Рыжий в ответ передернул затвор винтовки. Следом передернули затворы еще несколько человек.
– Ты арестован, шкура немецкая, – объявил рыжий звонким, не знающим пощады голосом. – Будешь предан справедливому революционному суду.
Что это за суд, Миллер хорошо знал.
Все происходило под окнами штаба корпуса, которым Миллер командовал. Он рассчитывал, что из дверей штаба выбежит комендантский взвод, заступится за него, либо хотя бы оттуда выкатят пулемет, но никто в штабе даже пальнем о палец не ударил, чтобы спасти своего командира.
Генерала посадили в кутузку, один из рыжих наглецов хотел было содрать с него погоны, но маршевики воспротивились:
– Не надо, это лишнее.
– Но ведь писаря талдычили: это – гад!
– Писаря – это еще не вся революционная масса. А что, если эти мастера скрипеть пером возводят напраслину? А?