Северный свет — страница 29 из 52

– Я не могу, мисс Уилкокс, – сказала я. – Слишком много дел, мне не вырваться.

– Что ты, Мэтти, конечно же ты можешь. Всего на часок-другой. И я буду отвозить тебя домой. Приходи в эту субботу.

Я помотала головой:

– У меня цыплята. И курятник надо побелить, папа сказал – к воскресенью.

– Я побелю, Мэтт, – сказала Лу. – Я, и Эбби, и Бет. Папа не узнает. Он все равно будет в поле. Если все будет сделано, он ругаться не станет.

Я удивленно посмотрела на сестру – я-то ведь думала, что она нас не слушает. Увидела крошки вокруг рта, прядки прямых волос, свесившиеся на лицо, грязные отвороты Лоутонова комбинезона над башмаками. Увидела ее большие голубые глаза, полные надежды, и почувствовала такую сильную любовь к ней, что отвела взгляд.

– Если будешь приходить, Мэтти, можешь брать читать все, что захочешь. Абсолютно все, – сказала мисс Уилкокс.

Я представила себя здесь субботним утром, в этой спокойной, тихой комнате, как я роюсь во всех этих книгах, по крупицам выискивая себе сокровища.

И тогда я улыбнулась и сказала «да».

Растрéскивание

Стоял майский вечер, семь часов. Ужин был приготовлен, подан и съеден, тарелки и кастрюли вымыты, вытерты и убраны, плита помыта, угли собраны в кучку, пол протерт, тряпочки для мытья посуды развешаны сушиться, а Барни накормлен. Лу и Бет начищали свои башмаки. Эбби сидела перед очагом с кучей штопки. Папа сидел напротив нее, чиня уздечку Миляги. А я? Я стояла посреди кухни, глядя на мою семью, так близко к ним, что к каждому могла бы прикоснуться, и сердце мое, казалось, вот-вот разорвется.

Дел по дому было еще навалом. Дровяной ящик рядом с плитой почти опустел. Нужно было собрать и вытряхнуть в отхожее место золу, а Эбби не помешала бы моя помощь со штопкой. Но мне чудилось, будто стены на меня давят. Будто я сойду с ума, если еще хоть секунду проведу в этой кухне, в этой тюрьме. Я прислонилась к раковине и закрыла глаза. Должно быть, я издала то ли вздох, то ли стон, потому что Эбби внезапно спросила:

– Что с тобой, Мэтти?

Я открыла глаза и увидела, что она смотрит на меня снизу вверх. Лу и Бет тоже смотрели на меня. Даже папа смотрел. Растрескивание – такое было у меня слово дня. Хорошее слово, на пять долларов. Это когда стручок или плод с треском раскрывается, обнажая семена. Как же так – я каждый день выучиваю новое слово, но не могу подобрать нужные слова, чтобы объяснить близким, что со мной?

– Ничего. Все хорошо. Устала, только и всего. Я… Кажется, я забыла хлев запереть, – соврала я, выбежала в пристройку, схватила шаль и быстрым шагом пошла прочь. Во двор, мимо сада и отхожего места, мимо черного кукурузного поля.

Я шла и шла, пока не дошагала до восточного края папиной земли, где поле переходит в лес и где течет ручей, а сразу за ним – маленькая полянка, окруженная лиственницами. Место, где мы похоронили маму.

К этому моменту я уже совсем задыхалась. Я принялась ходить вокруг могилы, пытаясь взять себя в руки и успокоиться. Голова кружилась, как тогда, когда мы с Минни попробовали бренди, украденный из буфета ее отца. Только на этот раз головокружение было не от алкоголя. От книг. Мне бы остановиться после Золя и Харди, но я не остановилась. Я, точно жадная свинья, накинулась на «Листья травы» Уолта Уитмена, «Песни невинности» Уильяма Блейка и «Далекую музыку» Эмили Бакстер.

Эти сборники стихов я взяла в субботу, когда впервые пришла к мисс Уилкокс расставлять книги.

– Можешь взять эту книжку, Мэтти, – сказала она про Бакстер, – только смотри никому не показывай.

Этого она могла бы и не говорить. О «Далекой музыке» я знала все. Я читала о ней в старых газетах тети Джози: «вызов общественным приличиям», «пагубное влияние на американок», «оскорбительно для всего подлинно женского». «Далекая музыка» была запрещена католической церковью и публично сожжена в Бостоне.

Я думала, что обнаружу в ней бранные слова, или непристойные картинки, или вообще бог знает какие мерзости, но ничего такого в ней не оказалось – только стихи. Одно стихотворение было о молодой женщине, которая сама снимает квартиру в большом городе и впервые ужинает в ней совсем одна. Но оно было не грустное, ни чуточки. Другое было о матери шестерых детей, которая узнаёт, что снова беременна, и от этого приходит в такую тоску и отчаяние, что вешается. Еще одно стихотворение было о Пенелопе, жене Одиссея, которая сжигает свой ткацкий станок и в одиночку отправляется в путешествие. А еще одно было о том, что Бог – не мужчина, а женщина. Оно-то, наверное, и привело папу римского в такую ярость.

Господи… А что, если Бог и вправду женщина? Тогда папа римский остался бы без работы? А если бы президентом тоже была женщина? И губернатором? И шерифом? И при заключении брака муж клялся бы чтить свою жену и повиноваться ей? И избирательное право было бы только у женщин?

От стихов Эмили Бакстер у меня шла кругом голова – столько в ней теснилось вопросов, столько мыслей о новых возможностях. Читать такие стихи – все равно что выкорчевывать пень. Ты хватаешься за корень и дергаешь, думая, что вот-вот вытащишь, но порой корни уходят так глубоко и далеко, что, бывает, ты уже на полпути к ферме Лумисов, а все еще тянешь и тянешь.

Я глубоко вдохнула запах влажной земли, и хвои, и надвигающихся сумерек, и все это меня чуточку успокоило. Слишком уж я была взбудоражена. За пределами Игл-Бэя лежит совсем другой мир, в нем живут такие люди, как Эмили Бакстер, которые думают так же, как я, – и не считают, что не должны так думать. И не только думают, но и пишут. И когда я их читала, я хотела тоже оказаться в том мире. Даже если это означало, что нужно покинуть этот. И сестер. И друзей. И Ройала.

Я остановилась и обхватила себя руками, пытаясь согреться. Взгляд упал на мамин надгробный камень. ЭЛЛЕН ГОКИ, ЛЮБИМОЙ ЖЕНЕ И МАТЕРИ. 14 СЕНТЯБРЯ 1868 – 11 НОЯБРЯ 1905. Ее девичья фамилия Робертсон, но папа не позволил бы написать это на памятнике. Мамин отец от нее отрекся. Он запретил ей выходить за нашего папу, но она поступила наперекор ему. Мама любила рассказывать, как папа за ней ухаживал. Папа этих историй не любил; он всегда выходил из комнаты, стоило ей об этом заговорить. Зато мы любили. Особенно о том, как она впервые увидела папу. Он бахвалился своей силой на лесопилке ее отца на реке Рэкетт: состязался во вращении бревна с другим лесорубом. Проигравший отдавал победителю свою бандану. Папа заметил, что мама наблюдает за поединком, – и сбросил соперника в воду, а бандану вручил маме.

Ее похоронили с этой банданой в руке.

Еще мама любила нам рассказывать, как папа сделал ей предложение – в лесу, глубокой зимой, под соснами, ветки которых гнулись от снега. И как в ту ночь, когда они задумали бежать, он велел ей взять с собой всего один саквояж. «Возьми только самое важное», – сказал он, думая, она понимает, что он имеет в виду платья, башмаки, нижнее белье и все такое; но мама была юна и легкомысленна и уложила свои любимые книги, коробочку карамели и драгоценные украшения. Папе пришлось сразу же продать золотой браслет, чтобы купить ей хоть какую-то одежду. Он хотел продать книги, а не браслет, но мама не позволила.

Я с трудом узнавала в герое этих историю папу, зато маму узнавала отлично. Я тосковала по ней все время, а сейчас, у могилы, – просто отчаянно. Я гадала, что она сказала бы о книге Эмили Бакстер. Стала бы ругать меня за то, что я читаю такое, или же с улыбкой поднесла бы палец к губам и прошептала бы «только папе ни слова» – как она всегда поступала, потратив деньги, которые он дал ей для покупки гвоздей или краски, на ленточки и конфеты.

Я проводила пальцем по буквам маминого имени на холодном могильном камне и перебирала самые любимые воспоминания о ней. Как она читает нам на ночь «Маленьких женщин», или «Последнего из могикан», или рассказики из «Журнала Петерсона», такие как «Лучшая шляпка тетушки Бетси» или «Флирт на катке». Или как она радуется стихам, которые я сочиняла для нее на Валентинов день и на день рождения. Она всегда мне говорила, что я пишу очень, очень хорошо, прямо как те, кто пишет стихи на красивых открытках в магазине Коэна в Олд-Фордже. И даже не хуже, чем Луиза Мэй Олкотт.

Я вспоминала, как мама напевала, когда готовила. И как стояла в ноябре в погребе, с улыбкой осматривая свои заготовки и припасы. Как делала нам затейливые прически с косичками и как скользила по зимнему полю на снегоступах, неся горячее жаркое детям Эмми Хаббард.

Я изо всех старалась вспоминать о маме только хорошее. Какой она была, пока не заболела. Я жалела, что все остальное невозможно вырезать из памяти, как доктор вырезал мамину раковую опухоль. Как я ни пыталась удерживать на глубине самые последние воспоминания о ней, они все равно всплывали на поверхность.

Я видела ее такой, какой она была перед смертью: иссохшее тело, впалые щеки.

Я видела, как она плачет и стонет от боли. И как она вопит и швыряет в нас вещи, и ее глубоко ввалившиеся глаза внезапно вспыхивают яростью.

Я видела, как она молит доктора, и папу, и тетю Джози, и преподобного Миллера не дать ей умереть. Как она снова и снова целует Лоутона, и меня, и моих сестер, сжимая в ладонях наши лица. Как она рыдает, бесконечно повторяя, что папа не умеет заплетать косички, и чинить платья, и консервировать бобы…

Я видела, как она умоляет меня никогда не уезжать, как требует, чтобы я дала ей слово остаться и заботиться о младших.

И как я в слезах даю ей это слово.

Постепенно воспоминания отпустили меня, и я открыла глаза. Уже раздавалось кваканье лягушек. Скоро стемнеет. Папа скоро хватится меня. Повернувшись уходить, я чуть не наступила на птенца малиновки, полускрытого травой. Крылья были сломаны, искорежены, неподвижное тельце в пятнах крови.

Это работа ястреба, подумала я. Увидела ли малиновка сверкающую голубизну неба, ощутила ли солнечные лучи на спинке, прежде чем крылышки ее переломились?


– Мэтти, погаси свет! Чего не спишь? Что ты там делаешь? – доносится сердитый шепот из темноты.