Сколько я здесь не был? Три года, четыре?
Ассамея, Ассамея, камни, караваны, желтые пески времени. Вот и засосало.
И, честно, я редко думаю о смерти.
Даже когда она рядом. Даже когда она, как Жапуга, стоит над тобой с клинком.
Но почему-то, возвращаясь в родные места, я всегда ловлю себя на едкой и жестокой мысли – я смертен. Словно замыкаю круг собственного существования.
Родился – умер. Здесь родился, здесь и…
Родовой склеп, полянка с каменной ящеркой, темные ниши, где все свои, говорят мне: вот что ждет тебя, Бастель, в конце концов.
И как-то с беспощадной ясностью ощущаются часы, дни и годы, уже прошедшие, уже потерянные, кричи не кричи в Благодать, все старится, дряхлеет, утекает, исподволь, незаметно, но именно здесь просачивается сквозь тебя и родных в трещинки «гусиных лапок», кропит путь пигментными пятнами и осаждается сединой.
Не люблю возвращаться.
Холм с домами, рядком смотрящими на пашню, возник впереди.
– Сворачиваем? – спросил Тимаков.
– Нет, – сказал я. – Начальство, скорее всего, у нас квартирует.
– Ах да… Н-но! – прикрикнул капитан на лошадку.
Мы забрали вправо.
Мелькнул сруб, за ним обнаружилась старая вырубка, заросшая малинником. Карету тряхнуло – камень попал под колесо.
– Что? – прохрипел, открыв глаза, Майтус.
– Подъезжаем, – сказал я.
– А-а…
Он шевельнул рукой, попробовал подняться на локте. Я помог ему сесть прямо:
– Спокойней.
– Этот… Этот, который!.. – Кровник поймал пальцами меня за плечо. Речь его сделалась горячечно-быстрой: – Страшный, страшный человек… Словно ножом мясницким, но не мясо, не кость – кровь мою саму… Вы убили его, господин?
– Нет.
Я расстегнул на Майтусе чекмень, раздвинул полы, осторожно освободил из рукава раненную в лесной стычке руку.
Так и есть, вновь закровила. Горячая.
Я прижал к ране ладонь, достал платок. Увы, приходится, как низкокровнику, останавливать кровотечение повязкой.
Ограда из железных прутьев с чередующимися каменными столбами выросла справа. Карету затрясло на мощеном подъезде.
У фигурных ворот нас уже встречали.
Остролицый офицер с жесткими серыми глазами заглянул в карету, кивнул, показал кому-то два разведенных пальца.
Заскрипели, открываясь, ворота.
– Поручик Штальброк, – представился он, дернул щекой. – Бастель Кольваро? Смотрю, не без приключений добрались.
– А как здесь?
– Все спокойно, пока. Убитые есть? Господин обер-полицмейстер?
– Живой. Остался в лесу. Трупы – четыре блезана.
– Ясно, – поручик отступил. – Я пошлю за ними. В усадьбе много народу, на всякий случай, не удивляйтесь.
– Попытаюсь.
– Езжайте.
Сразу за воротами дорога была посыпана кирпичной крошкой.
Оранжерея – справа. Остатки башни – слева. Там же когда-то копали пруд.
Шипели по крошке колеса.
Частокол лип, а за липами, с ответвлением дорожного рукава, хозяйственные постройки и дома прислуги. Дальше – конюшня с манежем. С другой стороны – крашенные в белое с зеленым четыре флигеля и – отдельно – гостевой дом с колоннами каминных труб.
А между и вокруг – лужайки со скамейками, оградки из кустарника и цветы, посаженные под бдительным матушкиным присмотром.
У флигелей тесно стояли экипажи, в отдалении стайкой бегали дети – мелькали матросские костюмчики и розовые платья.
Где-то пилили, постукивали молотками. Совершали по тропинкам между липами утренний променад дамы с кавалерами. Дымили самовары. За вынесенными на лужайки длинными столами чаевничали и завтракали. Перед главным зданием на квадратном плацу строился пехотный взвод.
Подъезд был круговой, и, пока мы разворачивались, огибая отцовское крыло, занавешенное по первому этажу черными шторами, у парадного уже столпились любопытствующие. Мелькнуло лицо молодого Пан-Симона. Потом – кого-то из Шептуновых. Фраки, сюртуки, платья. Ох, сколько их!
А из раскрытых парадных дверей по широкой лестнице спускалась матушка.
Такая, какой я ее и помнил. Высокая, прямая. Строгая. В темном закрытом платье. Прическа, сухое, желтоватое лицо.
За ней спешили озабоченный, с папкой под мышкой, Террийяр, сестренка Мари, слуги, жандармские офицеры и взволнованно сплетающий пальцы дядя Мувен.
Я шагнул из кареты наружу.
– Живой… живой… – побежали по толпе шепотки. – Бастель…
Я вдруг почувствовал себя мертвецом, незвано покинувшим семейный склеп. С козел спустился Тимаков, подмигнул:
– Эк нас встречают.
Подкрученные усы. Сияющие глаза. Румяные щеки. Брови. Рты приоткрытые. Вот-вот полетят вверх чепчики и шляпы. Ура, Кольваро!
И один чепчик взлетел-таки.
Правда, и опустился в одиночестве. Я вздрогнул, когда толпа единым организмом выдохнула и разошлась в стороны, освобождая дорогу родной крови.
– Здравствуй, сын.
Матушка остановилась напротив меня.
Сделалось тихо. Сдвинулся и пропал Тимаков. Затуманились Террийяр и Мари, нависшие слева и справа. Я смотрел на матушку, матушка смотрела на меня.
Исчезновение отца прорезало на ее лице новые морщинки. У волос за ушами появились седые кончики. Нос проступил четче, заострился. Кожа, облепившая скулы, казалась тонкой, как папиросная бумага.
А в глазах пряталась боль.
Она изучала меня недоверчиво, осторожно, словно и во мне могла крыться причина этой боли. Миллиметр за миллиметром – лоб, брови, ресницы, шрам на губе.
Узнавание словно вдохнуло в нее жизнь. Порозовели щеки. Расправилась складка над переносицей. Облегчение мягко продавило рот:
– Сынок!
И я, безотчетно тискавший полы мятого мундира, поймал грудью и плечом ее тело, обнял сам, вдыхая аромат дома и розового масла.
– Матушка!
– Живой.
Тонкие пальцы взбили волосы на моих висках.
– Все хорошо. Живой, – сказал я.
Матушка, отстранившись, снова посмотрела мне в глаза:
– Ты, кажется, стал выше.
– Ассамея. Там высыхаешь и вытягиваешься.
Она рассмеялась.
– Пойдем в дом, – она взяла меня за руку. – Расскажешь.
И вот тут уже взлетели чепчики.
– Бастель! Бастель!
К чепчикам – цилиндры. Меня обступили.
Слева, сияя глазами, прижалась сестра, Террийяр, говоря что-то, пожал плечо, кто-то похлопал по спине.
Ведомый сквозь череду радостных лиц, между мундирами, сюртуками и платьями, я улыбался и кивал, пригибался под зонтиками и пожимал руки, но не мог отделаться от ощущения, что среди собравшихся может быть убийца.
Не вижу! Ни одной жилки!
Крыльцо. Жандармские офицеры. Серебро пуговиц. Дядя Мувен.
– А двери мы подновили, – показала матушка.
Узор из бирюзовых ящерок бежал окантовкой по створкам. Раньше его не было. У ящерок крашеным красным и желтым стеклом посверкивали глаза.
Я обернулся.
Толпа осталась внизу, у ступеней. Расщепленный верх кареты возвышался над головами. С плаца подтягивались любопытные пехотинцы. Кто-то уже взбирался на козлы.
– Там Майтус, – сказал я матушке.
– Я помню, – кивнула она. И скомандовала: – Прохор, Трешон!
Двое босых, в портах и полукафтаньях слуг скользнули мимо меня. Пахнуло луком и сеном.
– Бастель, я так рада! – остановила меня у порога Мари.
Она поймала мои пальцы в свои тонкие, невесомые.
Поздний ребенок. Дюжина лет разницы. Я помнил ее годовалой, помнил ученицей левернской гимназии.
А тут – почти женщина.
– Я тоже, сестренка, – наклонившись, я поцеловал ее в розовую щечку.
– Мне сделали предложение! – тут же выпалила она.
– Мари! – укоризненно сказала матушка.
– И кто он? – шутливо сдвинул брови я.
И внутренне осекся: играю отца. Его интонацию, его фальшивую суровость.
– Ты его не знаешь.
– Я, конечно, не так уже молод…
В доме было прохладно.
Матушка любила шторы и гобелены и обитую дорогой ванзейской тканью мебель. А также высокие этажерки, комоды и тумбы. Все массивное и воздушное.
Это так отвечало ее собственному характеру – обстоятельному, твердому и одновременно витающему в облаках.
Шторы развевались, гобелены покачивались, дерево сияло лаком. Солнце лежало на полу ровными полукружьями.
Миновав прихожую, я опять влип в толпу.
Домашние слуги, дальние родственники, которых вдруг занесло в наше поместье, гости из соседних имений.
Голова кругом.
Чьи-то руки, протянутые для рукопожатия. Голоса – шу-шу-шу. Улыбки, частью дурные. Усы и бороды. Нос Поликарпа Петровича, первого моего няньки.
Выдающийся нос. Сизый.
Только вот он почему-то тянется и плывет, тянется и…
Матушка не дала мне упасть.
– Ну-ка, цыц все! – скомандовала она, держа меня за руку каким-то борцовским хватом. – Вечером насмотритесь. И Репшина позовите.
Так мы по лестнице и поднялись.
Урывками возникали перед глазами то перила, то ступеньки, то рожок светильника. Обеспокоенное матушкино лицо туманилось и дрожало.
Но шагал я сам. Шагал, перебирал ногами, как плыл, удивляясь силе, что меня куда-то разворачивает и направляет. Мимо стены, мимо окна… Ай, гуафр, солнце! Уберите! В широкий дверной проем, мимо стульев…
Остановиться? Пожалуйста, все что угодно, сладкий голос! Ах, тебе еще и сапоги снять?! Вот кто бы подумал…
Затем я рухнул на кровать.
Сон мой был темен и беспорядочен. Темнота была похожа на грубую штриховку угольным карандашом. Что-то вспыхивало в ней и гасло.
Кажется, я видел руку художника.
Тонкая кисть, обкусанный ноготь, выпуклая сирень вен. Стремительные злые движения по серой бумаге. Ширх-ширх-ширх.
Проснулся я от того, что кто-то похрапывал рядом.
Повернув голову, я увидел умостившегося на стульчике в изголовье кровати человечка, покойно сложившего руки на животе.
Жилетка. Пиджак. Бант на шее.
Лицо человечка во сне слегка оплыло, зарозовело, оно было круглое, с пуговкой носа и задорно вздернутыми рыжеватыми бровями.
Короткие баки. Залысина на лбу. Жабо второго подбородка, сейчас особенно видное. Прислуга? Охрана? Гость?