Одиночество
М. К. Когда мы говорим «одинокий», мы обычно имеем в виду человека, с которым рядом нет близких, родных. Он живет один в своей квартире, и разве что любимый Тузик встречает его у порога, когда он возвращается домой.
Тема одиночества мучила меня чуть не с детства. Хотя я росла в полной семье, при папе и маме. Тогда еще живы были те, у кого мужей и любимых отняла война – бабушки. Одиноких бабушек было гораздо больше, чем неодиноких. Но это было данностью и не слишком меня волновало, а вот что ранило, так это одинокие, брошенные или никогда не вышедшие замуж молодые женщины. И действительно: у стольких моих одноклассников не было пап! Или никогда не было, или они растворились. Слово «алименты» стояло в воздухе колом. Кто-то их платил, но в основном не платил никто. И это обсуждалось взрослыми, и такие папаши осуждались. Времена были довольно консервативные, косные – и как-то не очень было принято, чтобы матери-одиночки занимались своей личной жизнью. «Принесла в подоле или осталась одна, мужа не удержала – что ж, теперь занимайся только ребенком, о себе и думать не смей!» – вот какая тогда царствовала установка.
И вот пройдись по улице, по школе, по двору, сядь в трамвай, да вообще куда ни глянь – всюду они, одиночки, разведенки с печатью страдания на лице, почти никогда – вдовы.
Мне хотелось наполнить их жизнь светом, счастьем. Эти взрослые печальные женщины и ведать не ведали, что вот эта длинная девочка в очках разрабатывает план их спасения. Варианты были разные. Самый устойчивый такой: я придумала для них героя, человека бесконечной доброты и исключительного ума. Мужчин вокруг действительно явно не доставало, так что приходилось придумывать одного на многих. Он опекал сразу несколько одиноких женщин, об интимной стороне вопроса, само собой, я не задумывалась, нет, это просто был такой Дед Мороз, который приходил ко всем одиноким мамам, соседкам по лестничной клетке и по дому, каждой дарил цветы, конфеты, каждой восхищался, каждую согревал, а согрев одну, спешил к следующей. И все были счастливы, все утешены. Что-то в этом роде.
Словом, вы понимаете… Мне уже тогда очень хотелось с этим разобраться, решить эту проблему, в конце концов.
Кажется, отчасти эту проблему решило изменившееся время. Нравы стали свободнее, возможностей познакомиться появилось больше, а одиноких женщин, в больших городах во всяком случае, – меньше. Как бы то ни было, став старше, я узнала, что прежде замечала лишь самое очевидное, на самом деле всё еще сложнее: можно выйти замуж и остаться одинокой. Одиночество запросто возможно в семье. Живет человек рядом со своей женой или мужем, внешне всё у них благополучно, дети, машина-квартира, внутренне – она одна-одинешенька, ей поговорить не с кем, да и он не торопится домой, потому что не она разрушает его одиночество… И никак им друг до друга не добраться. Вот с этого я бы хотела начать. С одиночества в семье.
Т. Б. Да мы уже, в общем-то, касались этого – разбирая, как люди утрачивают контакт друг с другом, перестают друг друга замечать. Отгораживаются, замыкаются, делаются чужими. Становятся внутренне одинокими. То есть одиночество – это не отсутствие людей рядом, а феномен внутренней жизни человека, состояние души.
Не так давно я посмотрела небольшой фильм, снятый психологами в середине прошлого века в Англии про мальчика, который провел семь дней в доме ребенка, куда его поместили на время, пока мама была в роддоме. Фильм о влиянии разлуки с матерью.
Джону чуть меньше полутора лет, он ходит, но еще не умеет говорить. Он из вполне благополучной семьи, у него прекрасный эмоционально насыщенный контакт с мамой, с которой он никогда до этого не разлучался.
Родители поместили Джона в хороший детский дом – на восемь детей в группе были две няни, которые не только кормили, одевали и купали детей. Они – и это самое удивительное – были с малышами в постоянном телесном контакте, как это делают любящие бабушки и мамы. Например, няня могла сидеть на полу, позволяя малышам ползать по ней, как котятам по кошке. И дети, бывшие в этом детском доме с рождения, очень даже неплохо себя чувствовали. И вели себя как все дети в этом возрасте – прижмутся к няне, обнимутся с ней, получат свою порцию любви, прикосновений, ласки и вновь займутся своими игрушками. Няни никого не выделяют и никому в ласке не отказывают – кто подполз, тот и получил свою порцию внимания. Но Джон – мальчик домашний, и он не привык внимания добиваться. Не умеет это делать. Да и учиться этому не было необходимости – мама всегда была рядом и всегда устремлялась навстречу Джону сама.
И вот, находясь в комнате, полной детишек и готовых приласкать его нянь, Джон почувствовал себя одиноко. К нему никто не обращался, не брал на руки. Он ходил по комнате, обнимая свое любимое домашнее одеяльце, которое мама догадалась дать ему с собой, утыкался в огромного плюшевого мишку, сосал свой палец, пытаясь найти утешение, но безуспешно. На третий день Джон отказался от еды. Кормить насильно его не стали. И только когда он горько, безутешно заплакал, не вмешиваться в происходящее уже было нельзя – няня взяла его на руки. Она ласково прижала его к себе, гладила по голове, но горе Джона было столь велико, что он не мог успокоиться, а другие дети настойчиво требовали внимания няни.
Няни в детском доме были вовсе не жестокосердные, но они не могли нарушать естественный ход событий – это ведь было исследование. А когда мама вернулась через семь дней за Джоном, он не бросился к ней в объятья, как можно было бы ожидать, а прижался к няне, от которой его практически нельзя было оторвать. Он перестал доверять своей матери, потому что в его детском сознании – она его предала, она его бросила. Почему я вспомнила этот фильм? Он демонстрирует, как возникает то состояние оставленности, брошенности, которое мы называем одиночеством. И это состояние знакомо каждому, потому что каждый из нас был ребенком, был – хотя бы ненадолго – оставлен своей мамой и не мог ее вернуть, потому что был беспомощен. Мы ничего не могли сделать, только ждать, когда мама придет, обнимет нас, накормит, обогреет, приласкает. Любовь всегда приходила к нам извне.
Каждый из нас может, будучи взрослым, «впасть в детство» – оказаться в детском состоянии Я. Со всеми вытекающими из этого последствиями – в нас оживут ощущения, которые мы испытывали в детстве, будучи оставленными на время мамой. Что может их вызвать? Любое обстоятельство – пустая комната, например. Я столько слышала рассказов о том, как запускается это состояние. Возвращается человек с работы и представляет себе, как он входит в пустой дом, где никто не выйдет ему навстречу, не обнимет, не проявит внимания. И только представит себе эту картинку, как тут же ощущения, которые он испытывал в детстве, оставшись один, оживут. И он начнет жалеть себя – одинокого, беспомощного, потерянного, никому не нужного. И еще больше усугубит это состояние, потому что именно эти чувства удерживают человека в детском состоянии Я.
Можно сказать, что одиночество – это такое эмоциональное дежавю.
Однако человек, живущий один, может вовсе не ощущать себя одиноким. И даже в одиночной камере не страдать от одиночества, как вождь пролетариата, например. Пишет письма на волю тайнописью – молочком – и чувствует себя не просто связанным с миром, а в гуще политической борьбы. Какое уж тут одиночество?!
М. К. Вождь был человеком одержимым – идеями, целями, фантазиями. А если речь идет о ком-то вполне обыкновенном, не вожде?
Т. Б. Мне довелось однажды встретиться в ивановской глубинке с одной старушкой, у которой не было ни детей, ни мужа, ни родственников. Дело было так.
На последнюю электричку в Москву мы с дочерью опоздали, до ближайшей станции – километров восемь. А на пути к ней – деревня, в которой мы и решили попроситься на постой. И вот представьте – зима, мороз, кругом заснеженные поля, окантованные темной кромкой леса. Небольшая деревушка, темные окна изб – зимой в деревне спать ложатся рано. Но одно окошечко светилось. Немного робея, мы постучали, приготовившись объяснять, кто мы, откуда… Идем, мол, от батюшки из соседнего села, к которому приезжали за духовным наставлением. Но хозяйка впустила нас без всяких выяснений.
В избе было нетоплено, еды никакой. Это было время такое – перестройка, на канун в храме бабушки приносили не буханку, не полбуханки, а кусочек черного хлеба. У Татьяны, так звали старушку, не было даже хлеба, зато был огурчик солененький, который она берегла на случай, если зайдет этот самый батюшка. В избе было чисто, на пустых полочках вырезанные из бумаги салфеточки. И что же она делала в этот поздний час в пустом доме в заметенной снегом, спящей деревне? Она читала Евангелие. И была она совсем не одинокой, потому что с ней были святые. В очень хорошей компании была. И святые, с которыми она общалась, для нее были живыми, и ей с ними было тепло.
Воспоминание об этой старушке я храню много лет как одно из самых сильных, повлиявших на меня впечатлений. Как пример того, что находясь объективно – физически и социально – в одиночестве, человек может одиноким не быть. Конечно, вы правы, гораздо больше случаев, когда полна горница людей – и дети, и родные, и близкие рядом, а человеку всё же одиноко. И находясь в компании, мы можем почувствовать себя как Джон, если никто не обращает на нас внимания. То есть одиночество – это ощущение потери контакта.
Контакт – это наличие связи. Чувственное подтверждение, что ты не один – есть еще кто-то на «другом конце провода». А если мне не к кому примкнуть, то я в пустоте, даже если кругом люди.
Я думаю, что люди, ощущающие себя одинокими, не могут устанавливать контакт – как ребенок, которому остается только ждать, что мама придет и «подключится» к нему. И пока человек находится в этом беспомощном, детском состоянии Я, он обречен испытывать одиночество, если внимания извне нет. Но осознав это, человек может перейти во взрослое состояние Я, в котором люди способны сами устанавливать контакт с другими людьми, способны не только получать, но и давать. Мне думается, способность давать другим людям любовь – самое надежное средство не быть одиноким.
М. К. Наверное, всё это так. Но и не так. Всё же, мне кажется, чтобы не ощущать себя одинокой – давать мало. Пять лет я пила эту чашу, чашу почти чистого одиночества, и знаю: эту пустоту до конца не заполнить. Ничем и никем, кроме другого человека.
Ясно помню это состояние. Впервые я испытала его в Америке. После университета я поехала учиться в Калифорнию, в аспирантуру, снимала в Лос-Анджелесе студию, комнатку с кухней, познакомилась по ходу дела с прекрасными людьми, которые с тех пор мои близкие друзья. Мы общались, постоянно куда-то ездили, я преподавала в воскресной школе детям русский язык, головы не поднимая училась – моя жизнь была необычайно насыщенной. Это не нарушало ощущения, что я одна. Потом я вернулась в Россию и поселилась в маленькой квартирке. Тут уж с «отдавать» стало совсем удобно, я преподавала в школе и очень любила своих учеников, возилась с ними, как умела. Кое с кем мы до сих пор поддерживаем отношения, хотя мой педагогический опыт был недолгим. Несмотря на это, и в Москве мне было пусто. Хотя кто-нибудь ко мне постоянно приходил – друзья, поклонники. Помню, как-то полночи мы проиграли с друзьями в мафию, но под утро все всё равно разошлись – гора невымытой посуды и пустота. Одиночество стало частью меня, я всегда существовала в таком тонком скафандре одинокого бытия. Слой прохладного, слегка разреженного воздуха, облегающий тебя как костюм. Чувствуешь себя свободно, но всегда немного прохладно. Лишь выйдя замуж, я поняла, как устала от этой прохлады. И вот наконец-то! рядом с тобой человек. Его голос, его слова, его тепло, его куртка, ботинки. Первые месяцы супружества я пила как сладкое и в самом деле медовое снадобье еще и оттого, что стала не одинока – мне нравилось простое: завтракать, слушать радио, гладить, просыпаться не одной. Я и сейчас не вижу иного (чем жизнь с кем-то вдвоем) выхода из этой довольно безнадежной, на мой взгляд, ситуации. Но всякое бывает. Если всё-таки не сложилось жить с другим человеком рядом, есть ли способ не ощущать это как трагедию?
Т. Б. Конечно! Ведь что характерно для трагедии? Ощущение страха и беспомощности – ты ничего не можешь сделать, ты щепка в волнах бушующего моря. Именно ощущение бессилия, беспомощности есть самый главный признак того, что человек находится в детском состоянии Я – его внутренняя пустота может быть восполнена только кем-то извне. Но восполнять себя человек должен учиться сам.
Наш первый опыт узнавания себя и ощущения – Я есть – был связан с прикосновениями. Прикосновения давали нам знать, что мы не одни в этом мире. Но по мере взросления ребенка функцию прикосновений начинают выполнять слова. Ласковые слова поглаживают, грубые – причиняют боль.
Постепенно слова начинают заменяться мыслью. Ребенок один дома, но он не чувствует себя брошенным, если может подумать – «мама меня любит, она тоже скучает обо мне». Устойчивый образ матери – мама есть – во внутреннем мире ребенка позволяет ему сохранять ощущение, что он не один. Контакт между ним и матерью есть, связующая их невидимая нить просто растянулась, удлинилась.
Некоторые люди настолько плохо осознают себя, что отсутствие внимания – прикосновений и замещающих их слов – приводит их в состояние потери себя. «Меня словно нет», – говорят они в такой ситуации.
Мне думается, что человеку важно знать, что он любим, даже если тот, кто его любит, не может быть рядом. Сознание, что ты любим, делает человека защищенным, даже если подтверждения этой любви чрезвычайно редки, если тот, кто тебя любит, за тысячи верст от тебя, в другой стране.
М. К. Давайте всё же заострим ситуацию. А когда даже в другой стране у тебя тоже никого? Когда ты и правда один, дети выросли, муж ушел к другой или просто умер, родителей тоже нет на свете.
Т. Б. Даже если тот, кто тебя любит, уже на небесах, мысль о нем есть установление контакта. Знаете, многие женщины живут так, будто их ушедшие в мир иной мужья рядом. Они разговаривают с ними мысленно, спрашивают совета. Конечно, теплых рук и любящих глаз все равно не хватает, но всё же – это не ледяной холод, в котором живут те, кто утратил контакт с любимым, а та самая легкая прохлада, о которой вы говорили. Прохлада вовне, тепло и любовь внутри.
М. К. То есть те, кто когда-то тебя любил, – годятся. В крайнем случае, можно позвать их к себе в гости, в свою одинокую квартиру. Так что получается, одиночество – это нелюбимость? К этому всё сводится?
Т. Б. Но ведь не любим никем, это и значит, я – один. Никого другого – нет. Вот откуда пустота. Чтобы ощущение жизни, наполненности было, нужны два полюса: Я – и тот, или то, с кем меня установлена внутренняя связь. В отношения с кем или с чем я вовлечена.
М. К. Да, пожалуй. Например, когда человек сочиняет повесть или симфонию, пока он вовлечен в этот процесс, ощущения одиночества у него точно нет. Творчество распахивает воротца нашего «я», позволяет соприкоснуться с Иным, бездонным.
Т. Б. Человек может полностью сливаться с тем, что он делает, а слияние, единение – и есть отсутствие одиночества. Описывая такое единение, один японский художник сказал: «Это не я рисовал гору, гора Фудзияма сама водила моей кистью». Любое творчество – сущностная альтернатива одиночеству. Это процесс, в котором человек выходит навстречу миру, отдает себя ему и получает в этом слиянии ощущение полноты.
Когда мы устремляемся к Богу и у нас есть ощущение, что Он нас слышит, – мы не одиноки. Как не была одинока та ивановская старушка. Но и природа – когда мы сливаемся с ней – тоже исцеляет наше внутреннее одиночество, заполняет пустоту. Вот, например, сидит человек у костра, неподвижно глядя на огонь. Ничего вроде бы не происходит, но кажется, можно сидеть так вечно. И выходить из этого состояния погруженности в нечто неизъяснимое не хочется – жаль терять ощущение слияния с миром, растворенности в нем.
Я думаю, всё, что выводит человека из замкнутого на самом себе мирка во вне – к другому человеку или к высшему, большему, чем он сам, – вызволяет его из темницы одиночества. Ведь человек вообще призван к трансцендированию – выходу за пределы самого себя. И счастлив он может быть только тогда.
М. К. Что ж, попробуем найти героя, которому удалось выйти за пределы самого себя. Вот последний в этой книге рассказик, нет, даже рассказ, после которого, думаю, все наши читатели обязательно послушают восьмую симфонию Шостаковича.
Восьмая
Впервые за два года я проснулся другим.
Февральское утро медленно расправляло мышиные крылья, к свинцу подмешивалась плавленая медь, пахло сыростью, слегка гарью, грохотала мусорная машина – сегодняшний день не отличался от предыдущих ничем, вот только раздвигавшая сердце боль исчезла.
На этот раз отсутствовал и туман в голове, значит, то была не анестезия, не действие обезболивающих средств, к которым, что там, я прибегал в эти бесконечные дни не раз и не два: курил гашиш, напивался до беспамятства, нырял в купленные объятья ночной Москвы – и внутренний крик стихал, пытка прекращалась. Внутри вставала белая мутная завеса бесчувствия. Ненадолго, вскоре всё возвращалось снова, только с примесью вины и тошноты. Но вчера ничего такого не было, ни вредных, ни безвредных способов отвлечься. Тем не менее. Боль ушла.
Я вслушивался в себя и различал… музыку.
Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что вывезло эти неподъемные санки с каменным углем прочь. Я ходил по освобожденной квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?
Это была симфония, очень знакомая, но чья? Не из самых заезженных, неужто Шостаковича?
Я подошел к шкафчику с дисками – пыль запустения лежала на когда-то любимой коллекции. Вот и он, умыл, протер его рукавом – вечный гимназист в круглых очках, с глазами, обожженными ужасом – куда он смотрит, что видит? – пятая, седьмая, девятая… И уже глядя на обложки, я медленно вспомнил: восьмая. Конечно, восьмая, с ее чуть навязчивой трагедийностью, так мне казалось прежде. Пока представления о трагедии были исключительно литературными. Теперь, когда я выслушал ее от начала и до конца во сне, и сейчас слушал снова, музыка так и звучала внутри – всё в ней, каждый жест и поворот казались мне безукоризненно точными, трагедия такая и есть, и зло такое, гром ударных, вопль духовых – да, и беззвучная надежда в финале. Но пока поднимался скудный рассвет адажио.
Я поставил диск и понял: нужно обязательно вспомнить, что именно мне снилось, что я видел, я, которому ничего не снилось все эти тысячи лет, только серь и гарь; вспомню – спасусь.
Я сел поближе к колонкам и начал собирать свой сон, перепрыгивая по обрывкам воспоминаний новыми легкими ногами, отнимая у памяти картину за картиной, пока не восстановил всё.
Итак. Сначала я двигаюсь в почти кромешной тьме, хорошо мне знакомой, и оттого двигаюсь уверенно. Поднимаюсь по невидимым каменным, гладким ступеням, нащупываю деревянную резную дверь, жму на прохладную ручку и вхожу. Концертный зал Чайковского, амфитеатр. Здесь всё как всегда – серебрятся трубы органа, мелкие лампочки сверкают на потолке, поблескивают аккуратные колонны лож. Зал пуст. Я – один. И скорбь вот она, опять лежит черной собачкой, привычно грызет сердце. Внезапно в зале темнеет, свет озаряет лишь сцену, она по-прежнему пуста, однако невидимые музыканты, очевидно, всё же вышли – слышится какофония начала, настраиваются инструменты. Я усаживаюсь прилежным зрителем, жду. После краткой паузы начинается музыка. Что-то болезненное, трудное, разорванное, совсем незнакомое, вскоре вступает и хор – тоже невидимый – многоголосый, огромный. Поют по латыни; никаких сомнений – это песнь смерти.
Приговорены и молят Творца о милости, о пощаде, я слушаю и улыбаюсь: никого Он не пощадит. Его же нет, есть случайность, рок, нетерпеливая злоба двадцатипятилетнего уроженца города Луцк Волынской области Головко Василия Олеговича, решившего объехать пробку по встречке, и – пустота.
Хор смолкает, но музыка остается. Звучит порывистое торжество клавесинного барокко. Это совсем старые записи, кое-какие я даже узнаю, дирижеры сменяют один другого, слышится легкий шип иглы.
Я окончательно понимаю: людей больше нет. Все пропали, убиты. Ни единого в городе и на всей планете. Человечество сгинуло в одночасье. Я остался один.
Но не испытываю ужаса. Всего лишь еще один черный камешек подброшен к грузу, что я волоку на себе с того дня, как узнал о гибели сразу всех – все пять человек, вся моя маленькая семья погибла – отец, мать, Нина, Дашенька, Антон, потому что все пятеро уместились в машину. Лобовое столкновение с грузовиком, дольше всех прожил Антоша, еще неделю качался на качельках между жизнью и смертью. Неузнаваемое перебинтованное тельце в трубочках. Один раз он даже пришел в сознание, каким-то чудом разглядел меня, произнес по слогам одними губами: «Па-па». Он едва научился говорить, мы так радовались, была небольшая задержка в развитии, и вот, наконец, наш мальчик начал выговаривать первые слова…
После этого что мне потеря человечества?
Музыка все длилась, начались заслушанные до дыр, впрочем, никогда не надоедавшие баховские кончерто гроссо; после шестого я поднялся и двинулся прочь.
Застывшие посреди дороги машины с полуоткрытыми окнами, серая поземка по Садовому, ветер, качающий рекламный щит с социальной рекламой – «Родите ли?» Никогда. Странное дело, музыка продолжалась, Бах сменился Скрябиным, «Божественной поэмой», она оборвалась, зазвенела вторая Брамса, я не возражал.
Свернул на Тверскую и двинулся направо, к центру. Везде царило то же прохладное тепло недавно оставленных жилищ, замерли автобусы и такси, за высоким стеклом кафе на столе стояли две белые чашечки с недопитым эспрессо, на витринах стыдливо замер полуголый манекен, не успели закончить, переодеть; кое-где в домах еще горел свет, но я знал: там тоже никого. Гибель Помпеи, только, кажется, без катастрофы, все были изъяты из жизни в одночасье, по чьей-то игривой воле. Уж не моей ли? – догадка сверкнула, но я тут же погасил ее, растер каблуком шипящий бычок в снегу.
Я шагал все дальше, отмечая, что даже собаки исчезли, а вот вороны и голуби – нет, летали как ни в чем не бывало, что-то склевывали на асфальте. И желтая синичка присела на крышу автобусной остановки, посидела и упорхнула.
И тут меня осенило: это же мое состояние все эти месяцы, десятки и сотни дней. Мое одиночество, обретшее плоть, и сейчас утратившая последний стыд моя голая пустота растеклись по всему городу, в котором я не люблю больше ни единого человека, захватила землю, на которой я никого больше не знаю и не желаю знать.
У красного особняка музея истории меня ждал сюрприз. Вишнево-гнедой оседланный конь был привязан к чугунной решетке запертых ворот, пофыркивал, а заметив меня, начал переступать тонкими темными ногами и застучал копытом! Тонкий пар поднимался из широких ноздрей. В темной гриве сверкал иней.
Я нащупал в кармане куртки яблоко – протянул, черные губы мягко ткнулись в ладонь. Я отвязал уздечку, вставил ногу в стремя, оттолкнулся и вскочил с неожиданной для себя ловкостью (в юности я ездил верхом, но с тех пор пролегла вечность!). Я не знал, куда хочу, и предоставил выбирать путь моему новому другу. Он пошел резвой рысью, явно радуясь движению, пофыркивая и чуть подергивая от возбуждения головой, повернул на Тверской бульвар, миновав пустынный Макдональдс, поскакал к Знаменке и вскоре уже цокал по Волхонке. Мне стало вдруг весело – как всегда, когда смотришь на мир чуть сверху да еще скачешь на таком красавце. У входа в Пушкинский музей конь остановился. Я дернул поводья, он только сердито тряханул башкой и не двинулся с места. Что ж, понятно. Через несколько мгновений я уже поднимался по ковру парадной лестницы.
Дальше в воспоминаниях зиял провал, кажется, я еще долго бродил по залам, но бессистемно, ничего не чувствуя, – смутно помнились скульптуры, сумрак египетского зала, чьи-то смазанные полотна, просвет вспыхнул внезапно. У картины Питера де Хоха «Больное дитя». Я внимательно вглядывался в потемневшие лица. Мать в красной юбке сидела у колыбели, служанка стояла с кринкой, яркий солнечный свет из окна падал на фаянсовую стену. В глубине комнаты теплился розовый камелек. Зазвучал Шостакович.
Обе женщины оставались спокойны, ребенок спал, разметавшись в колыбели, – его почти не было видно. Я глядел на эту мирную, чуть озаренную тревогой картину и физически ощущал: связь с этими еще недавно неведомыми мне голландками упрочняется, делается неразрывной. Откуда-то я уже знал, у этой муж – скучный лавочник, коллекционер гульденов, у этой – столяр и любит на праздник пропустить чар-ку-другую неразбавленного джина с можжевеловой ягодой и миндалем. Они не смотрят на меня, но я запросто могу войти в их дом, собственно, я уже там, я даже знаю, что эту болезнь дитя перенесет, зато следующая его похитит. Но ни эта, ни даже собственная смерть им не страшна – благодаря живописцу все, включая невидимого дитятю, останутся живы.
В вечности их задержал Питер Хох, о котором я не знал ровным счетом ничего, кроме того, что он родился в Голландии триста с лишним лет назад, а судя по второй картине, висевшей рядом и во многом напоминавшей первую, любил оттенки золотого и неброский домашний быт.
Золотой свет проник в меня и стал разрастаться, оделяя душу новой зоркостью, даря ей новый медленно складывающийся смысл. Смысл этот был подхвачен и окончательно раскрыт симфонией, той самой, восьмой Шостаковича, зазвучавшей как раз в эти минуты, перед Хохом. Я шел по залам дальше, и она распускалась во мне жутким, освобождающим гимном.
Я вышел на улицу, вдохнул морозного воздуха, пахло точно в деревне, свежо, объемно, вот что значит жить без машин, уже стемнело, поглядел наверх – боже! небо вглядывалось в меня тысячью звезд. В щеку ткнулось что-то мокрое, горячее и немного вонючее. Я обнял моего друга за шею и замер.
В ушах уже гремели духовые и ударные, отрезанные человеческие уши, кисти художников, музыкантов, плотников, детские ботиночки, человеческие кости текли в густой реке крови, машина зла работала всё упоеннее, всё быстрей; боль, что я нес в себе, становилась сильнее, снесла кое-как склоченную за два этих года плотину и вскипела. Черный поток отчаяния накрыл меня с головой.
Я очнулся от того, что в окно скреблось робкое зарево рассвета, маленький зеленый стебель пробился сквозь выгоревшую землю и тянулся вверх. Где мой конь? – успел подумать я и окончательно проснулся.
Вот какой мне приснился сон.
Восьмая симфония на диске кончилась, прозвучали последние аккорды тишины, несмелой надежды. Я поднялся, поглядел на стеллажи с нечитанными томами, собрался и вышел из дома.
Город жил привычной суетливой жизнью – по тротуару сновали пешеходы, водители хмуро сигналили друг другу, трамваи позвякивали, девушки слушали что-то в наушниках, молодые люди без шапок, энергичные красногубые дамы, школьники с рюкзаками – и все спешили. Я улыбнулся. Сел на маршрутку, доехал до работы, извинился за опоздание, покружил необходимое число часов по таблицам и поспешил домой.
О, теперь я всегда буду спешить домой.
Восьмая ведет меня. Шостакович, Бах, Брамс, Моцарт ждут меня! Арки сонетов Петрарки тянутся прозрачной чередой! Зеленый снег Брейгеля с тихим жужжанием тает под ногами, охристый воздух Тёрнера напоминает о рае.
Больше я никогда не останусь один, каждый – мой собеседник; Сократ, Ариосто, апостол Павел, Шопен, Кранах, но и все мои близкие, живые и мертвые, всякий, чью книгу я готов открыть, в чью мысль вдуматься, чьей живописной фантазией увлечься, чье письмо перечитать.
Сотни людей оставили мне в дар себя, творенья своего духа, да-да, бессмертного и свою страсть – к звуку, цвету, форме, цветку, просто к жизни. Я был богачом, я владел сокровищами. Вот что я увидел в моем сне, вот куда принес меня мой гнедой жеребец!
Благодарность торкнулась в грудь и стала расти, поднималась все выше, шире, точно река в половодье, глядящая в ярко-голубое весеннее небо. Только бы успеть поговорить с каждым, кого я могу расслышать, каждому успеть кивнуть и улыбнуться в ответ хотя бы одними глазами.