Сговор — страница 4 из 14

олдат, Глушков находил, что испуга в них было даже больше, чем в его двойнике, стоявшем в углу, избелившим о стены оба рукава поношенной латаной-перелатанной гимнастерки, сменившей уже второго хозяина.

В бытовке, как в глухом погребе, звучал голос солдата Яловского, имевшего хорошо сбитую спортивную фигуру. Яловский был в казарме негласным хозяином, и теперь он щурил свои и без того раскосые карие глаза, чтобы выглядеть наиболее сурово.

— Ты думаешь, мы тебя только отмудохаем, и все на этом кончится? — он говорил громко и назидательно, и Глушков догадывался, что назидательность эта скорее не для него, провинившегося сверх всякой меры, а для сбившихся в кучу его испуганных товарищей. — Ты ошибаешься… Падлов надо воспитывать по-другому… Ты у нас совсем борзый. Я видел: ты читал газету в наряде. Даже мне читать некогда… — Голос его возвышался, наполнялся нервностью и клекотом, и всем казалось, что сейчас он обрушит на Глушкова кулаки. Но он только потрясал указательным пальцем перед его носом. — Не-ет, мы тебя трогать не будем. Вот они, — этим же пальцем он ткнул в сторону сбившихся в кучу салаг, — будут тебя воспитывать.

Кучка людей под зеркалом, увидев направленный на нее крепкий палец с аккуратно подстриженным ногтем, сгрудилась еще плотнее и стала, кажется, ниже. Яловский приумолк, внимательно с удовлетворением осматривая покорный народец под зеркалом.

— Вы шуршите? — возмущение его опять выросло до потолка. — Шуршите. И мы в свое время шуршали, молча и безропотно… А что сделал Глухой?…

Бычков стоял чуть в стороне, сунув руки в карманы брюк с темно-коричневой утюжной печатью выше колена. Он не мог взять в толк, куда клонит его почитаемый товарищ, и нетерпеливо переминался, ожидая, когда можно будет начать бить Глушкова. Он периодически сильно сжимал кулаки, спрятанные в карманах, и внимательно осматривал доходяжное туловище молодого солдата, выбирая места для будущих ударов. Но он вдруг услышал от Яловского, что бить “духа” они не будут.

— Да ты много с ним балаболишь, — нетерпеливо изрек он и носком сапога ударил Глушкова по голени. Тот ойкнул и машинально приподнял ушибленную ногу. Бычков замахнулся кулаком, но Яловский перехватил его руку:

— Спокойно, Бычок, это все хреновня. Ты попортишь мне эффект… — он отстранил Бычкова и вновь повернулся к молодым. Больно тыча пальцем в грудь ближайшего, сказал:

— Вот так… Что сделал Глухой? Глухой нарушил самое святое, он оскорбил “деда”… Поэтому сейчас каждый из вас… Каждый!… харкнет ему в морду…

Он выхватил из робкой толпы первого же, которому тыкал пальцем в грудь, насупившегося солдата Ляпустина с большими, как у огромной мыши, ушами.

— Давай!

Ляпустин нервно провел пальцами по щеке, словно умывающийся мышонок, и что-то замямлил упавшим голосом. Но Яловский, крепко держа его за шкирку, больно ударил ребром ладони в бок. Ляпустин присел, хватая ртом воздух, лицо его натужно покраснело.

— Давай!

Глушкова два старослужащих солдата схватили за руки и держали так, чтобы он не мог прикрыться. И он только нагнул голову и зажмурился от ужаса, который выстудил все тепло из груди. Поэтому он и не видел, как к нему вплотную придвинулось багровое лицо Ляпустина и как судорожно сложились потрескавшиеся губы для торопливого плевка.

* * *

Голос в глубине склада нарастал, приближался. Но усилившийся дождь хлестал по крыше так, что едва не перекрывал этот голос, и человек почти кричал в шумном воздухе:

— Эй! Ушел что ли?! Эй! — И добавлял чуть тише, почти неразличимо: — Какого же хрена я перся…

Голос разбудил Глушкова. Солдат открыл глаза и некоторое время лежал, не шевелясь, прислушиваясь к приближающимся звукам. А когда приподнял голову, залитую вязкой тяжелой жижей, и выглянул из своего гнезда, увидел яркий луч фонарика. Луч мгновенно пролетал от стены к стене, и тени от опорных столбов метались, похожие на пугливых стремительных чудищ. Когда луч попал в лицо Глушкова, тени и вся ночь со всей бесполезной тьмой — все исчезло, провалилось в светящийся колодец. Глушков заслонился рукой .

— А я кричу… Думал, ушел, — сказал приблизившийся человек. — А ты вон где… — Он по-прежнему светил фонариком в лицо солдата.

Увидев этого промерзшего мальчишку, жмурившегося от яркого света, Скосов и сам поежился, будто почувствовал чужие мурашки. И ему подумалось, что, может быть, это неожиданное сопереживание чужого холода и есть жалость. А всего минуту назад, когда он подходил к складу, пригнувшись от дождя, хлеставшего по лицу, он и не полагал, что из его холодного раздражения может родиться сочувствие. Напротив, он надеялся не застать солдата в складе. Эта надежда родилась в Скосове еще по дороге к дому, когда он погонял тяжелую пресыщенную травами корову, то и дело ронявшую позади себя зеленые жидкие лепешки. Корову он нашел всего через несколько минут после того, как первый раз увидел солдата. Но за эти минуты он успел горько пожалеть о том, что задал опрометчивый, ко многому обязывающий вопрос: “Есть хочешь?” И Скосов тянул время. Он не торопил, несмотря на усиливающийся дождь, ленивое животное, которое часто останавливалось и срывало толстыми мягкими губами мокрую траву. А потом, дома, долго управлялся по хозяйству, кормил скотину, чистил сарай. Затем лежал на полу, подстелив телогрейку, у горячей печи, курил в поддувало и листал книгу, делая вид, что читает, а на самом деле ждал, когда ворчливая супруга его — полная страдающая одышкой женщина — уляжется спать. Но даже услышав ее ровный храп из спальни, который разросся, наполняя дом до последнего уголка, Скосов продолжал смотреть в книгу и думал, что самым разумным было бы никуда не ходить, а спокойно улечься в кровать и беззаботно захрапеть в унисон своей ни о чем не ведавшей супруге.

Он заставил себя подняться, собрал в полиэтиленовый пакет еды, тихо оделся и вышел. Он достаточно предоставил солдату времени уйти, но тот остался.

В пакет Скосов положил несколько холодных котлет, пару ломтей хлеба и пол-литровую банку молока. Теперь же, усевшись рядом с солдатом, подсвечивая в сторону фонариком, он смотрел, как тот глотал большие куски, запивал молоком и опять пихал в рот куски котлеты и хлеба, и не мог жевать: куски без задержки проскальзывали в пищевод и обрушивались еще в какую-то внутреннюю пасть, самостоятельно чавкающую, урчащую, шевелящуюся в животе.

— Да куда ты спешишь? Плохо будет, — грубовато увещевал Скосов, на что Глушков кое-как отвечал набитым ртом:

— Три дня… не ел…

— Почему три дня? А рыба? В речках полно рыбы, можно брать руками.

Глушков пожимал плечами.

— Да, какая рыба… — качал головой Скосов. — Куда ты, безрукий, вообще рыпался?… Какой еще побег?… Сидел бы в казарме, драил нужник… А ты в бега… Зачем? Куда тебе такому? — Он замолчал, поглаживая рассеянной рукой, словно чешую холодного животного, круглый фонарь, лежащий на коленях, и произнес так же задумчиво: — Нет воли… Остров. Кругом океан… А вы все бежите и бежите, и не можете понять…

Но Глушков почти не слышал этого странного человека. Он сосредоточился на огромной, величиной с ладонь, котлете. И наконец Скосов с раздражением отобрал пакет. Глушков замычал, потянулся к ускользающей еде, но Скосов прикрикнул:

— Хватит… Потом доешь, никуда не денется.

Солдат сконфужено затих. Пасть в животе недовольно постанывала.

Некоторое время сидели молча, слушали дождь, тарабанивший по крыше. И Скосов думал, что эта его возня с беглым солдатом, наверное, совсем лишена смысла — итог всех побегов на острове был неизменным: либо, оголодав, дезертиры сдавались сами, либо их сдавали местные жители, заметившие мелькнувшую в кустах шинельку.

Он выключил фонарик, и напряженное небритое мясистое лицо его, подсвеченное красным огоньком сигареты, стало казаться Глушкову раскаленной на огне железной маской. Сам же Глушков расслабленно привалился к стене, и Скосов не видел солдата в темноте. Скосову трудно было говорить с невидимым человеком, и он думал о себе, о том, что всю жизнь служил опорой для разных людей — как столб, подпирающий крышу в этом складе. С год назад он приютил двух совершенно чужих людей, молодую пару, погорельцев, у которых в огне погибло небогатое, не успевшее нарасти добро. И когда спустя несколько месяцев им выделили часть старой хибары, ничем не уступающей сгоревшей, они в спешке переезда просто забыли сказать ему спасибо. Да и теперь почему-то обходили Скосова стороной, здоровались скромными торопливыми кивочками, словно он уличил их в чем-то постыдном. А он по-прежнему делал приветливый вид и не понимал их.

Он старался не обижаться на многих людей, которым помогал, распахивая перед ними душу, и которые воспринимали это как должное, мимоходом. Скосов давно догадался, что люди обладают полезным свойством: при виде подставленных плеч взбираться на них, не задумываясь. Вероятно, это было его слабодушием, или самоедским упрямством — ему было безразлично, какую формулировку ни принять. Но он и теперь слабодушничал, не имея решимости взять этого мальчишку за шкирку и отвести в гарнизон или, что было бы куда проще и безболезненнее, вообще не ввязываться в это дело. Оставить пакет с едой и уйти бы, ведь он ничего не обещал солдату — только накормить. Но возбуждалось в нем и другое — подспудное и истинное, в чем ему тяжело бывало сознаться самому себе, — самодовольство, которое, может быть, и служило настоящей причиной его характера — жертвовать чем-то было приятно, было сродни ощущению сладкой сытости.

Скосов еще ничего не успел придумать, никакого будущего, он просто, как всегда, ринулся с головой в предстоящую неизвестность. А Глушков, полусонно сидевший рядом, видел, как лицо этого человека, красное от сигаретного уголька, дрогнуло и, кажется, улыбнулось.

— А что же потом? — спросил Скосов.

Глушков громко заворочался, и Скосов добавил с мрачноватой ухмылкой:

— Наломал дров и молчишь…

— А что потом? — вдруг, невольно хихикнув, откликнулся солдат. — Я бы потом поспал…