Он скатил круглую голову на круглую грудь и замер в горьком молчании.
– Но почему? – сочувственно поинтересовалась Нина, адресуясь к экранчику видеокамеры.
Камрад Паоло Лафронте развел руками, словно принося извинения за неразумное человечество.
– Почему? Потому, что во всей Лигурии набралась в тот год лишь дюжина истинно свободных людей, – печально проговорил он. – Потому, что героическая красота свободного индивидуального «Я» чужда не только буржуазной морали, но и тупому пролетарскому эгоизму. Потому, что фашисты и их простые, как сапог, лозунги были им тогда ближе, чем идеи Макса Штирнера, Ренцо Новаторе и Умберто Марзоччи. Потому, что эти сраные рабы хотели фашистов и в итоге получили фашистов…
– А что с арсеналом?
– А что с арсеналом… – журналист пожал плечами. – Не дождавшись никого, Андре, Умберто и их товарищи покинули здание, унося на себе все, что смогли унести. Два пулемета, винтовки, гранаты, патроны… Но желанной революции не произошло. Это стало для них сильнейшим разочарованием. Андре винил во всем евреев.
Доктор Островски вытаращил глаза от неожиданности.
– Евреев? Но при чем тут евреи?
– Так он тогда полагал. Не забывайте: Андре Клещев всего год как сбежал из России, где как раз в тот момент большевики душили и контрреволюцию, и революцию. Где они грабили крестьян, отнимая у них последнее зерно. Где в Москве расстреливали левых эсеров и анархистов, чтобы не делить с ними власть. А кто заправлял в то время у большевиков? Евреи. Троцкий, Свердлов, Зиновьев… В дневниках Умберто об этом написано очень подробно.
– Допустим, – не уступал Игаль. – Но даже если так, те евреи орудовали в России, а революция провалилась в Ла-Специи. Какая связь?
Шарик совершенно по-еврейски вздохнул, что навело доктора Островски на смутные подозрения относительно истинной фамилии журналиста, скрывающейся под высоколобым псевдонимом. Наверняка какой-нибудь Раббиани или Коганелли…
– Теория, все дело в теории… – сокрушенно проговорил камрад Паоло. – Видите ли, камрад Игаль, анархия предполагает естественную свободу человека. Человека, освобожденного от тяжкого ига духовных и материальных правителей. Поэтому анархисты не занимаются строительством нового удушающего общества. Штирнер, а за ним Ницше решительно отрицали, что смысл существования лежит вне нас, в каких-то воображаемых идеальных сущностях – в Боге, в универсальном законе, в абстрактной справедливости. Почему бы не отбросить наконец все эти алчущие человеческую плоть идеалы? Почему бы не строить свое дело на себе самом?
Он замолчал, выжидающе глядя на доктора Островски. Тот растерянно пожал плечами:
– Не знаю. Как-то не думал об этом.
– Ну вот, – мягко произнес журналист, – а Андре Клещев думал. И получалось, что евреи представляют прямо противоположную точку зрения. Евреи, камрад Игаль, вечно ищут источник смысла вне собственной души. Им вечно подавай или единого непознаваемого Бога, или всеобщий закон, или светлое будущее. И если бы они еще только сами себя обманывали… Так ведь нет – им непременно надобно все человечество объегорить. Поэтому Андре ненавидел евреев смертной ненавистью. Умберто пишет, что он готов был умереть в обмен на их полное истребление.
– Профессор, что за ахинею он несет? – тихо спросила Нина Брандт на иврите. – Мне записывать или как?
– Пиши, тетя, пиши… – так же тихо отвечал доктор.
Над столиком повисло молчание. Шарик камрада Паоло неловко покачивался в лузе ресторанного кресла.
– Это не значит, что среди анархистов не было евреев, – сказал он наконец с извиняющейся интонацией. – Например, Эмма Гольман и Овсей Беркман…
– Да и черт-то с ними, с вашими анархистскими Гольдманами, – грубо перебил его Игаль. – Лучше скажите, уважаемый, нет ли в дневниках камрада Марзоччи каких-либо подробностей бегства Калищева, по-вашему – Клещева, из России? Не замешана ли в этом женщина, некая Трудолюбова?
Паоло Лафронте удивленно поднял брови.
– Женщина? – переспросил он. – Нет, женщины Андре в дневниках не упомянуты. Женщина была у камрада Камилло Бернери. Когда большевики расстреляли его в Барселоне, она опознала тело по носкам, которые заштопала накануне. Умберто сопровождал ее…
– Плевать, – еще грубее проговорил доктор Островски. – Плевать я хотел на ваши штопаные носки и гон-доны. Я спросил конкретно о госпоже Трудолюбовой. Или о гражданке Трудолюбовой. Или о камрадке Трудолюбовой. Или о хрен-знает-как-вы-это-назовете Трудолюбовой… Есть она в дневниках или нет? Вопрос простой, камрад Паоло, не правда ли?
– Нет такой женщины, – после краткого размышления отвечал журналист Паоло Лафронте. – Есть поселок, очень похожий на это слово. Поселок Трудолюбово. Трудолюбово, Трудолюбовка – что-то в этом роде.
В гостиницу вернулись в молчании. Быстро собрались, обмениваясь лишь самыми необходимыми фразами, и выехали в сторону Миланского аэропорта. Вел доктор Островски – все так же молча. Первой не выдержала Нина.
– Слушай, профессор, – сказала она, не пытаясь скрыть возмущения. – Я понимаю твои чувства. Нелегко обнаружить, что идолище твоего детства и юности – не только лжец, но еще и антисемит, притом что сам ты – еврей. Бряк-шмяк, дзинь-дзынь… – иллюзии разбиты. Крр-брр, крякс-крукс… – в фундаменте всей профессорской жизни вдруг наметилась трещина, которая еще опасней, чем секс с собственной тетей. Все это, несомненно, уважительная причина для скупых мужских слез и щедрой мужской истерики. Но не мог бы ты отложить этот процесс хотя бы на следующее утро? Завтра проснешься как новенький и сможешь без труда выместить свое раздражение на жене. Они, жены, для того и придуманы. Но я-то чем виновата? Почему я должна пилить два с половиной часа в одной машине с глухо молчащим истуканом?
Доктор Островски беспокойно заерзал на водительском сиденье.
– Я вот все думаю: а может, он врет?
Госпожа Брандт пожала плечами.
– А какой ему расчет врать? Чтобы тебя обидеть? Но он заинтересован в прямо противоположном: понравиться, войти в репортаж, попасть в фильм, получить рекламу. Так-то его заумные бредни мало кто слушает… – она рассмеялась, вспомнив кругленького анархиста. – Я половину его речи вообще не поняла. Один «эйн-сорек-сионизм» чего стоит. Ты в курсе, что это такое?
– Без понятия.
– А этот… как его… высокородный Штиллер?
– По-моему, как-то иначе. Может, Штайнер? И не высокородный – высоколобый. Чушь какая-то… – Игаль тяжело вздохнул. – Но дело-то не в том, что там у него высокое. Дело в том, что этот Паоло рассказал о деде Науме. Дед Наум ненавидел евреев? Дикость, иначе и не скажешь. Мне трудно в это поверить. Настолько не соответствует…
Нина с досадой хлопнула себя по коленке.
– Да почему не соответствует, профессор? Ты думаешь, в этой истории один Наум Островский – подлец и убийца, а его двойник Андре Клиши – ангел во плоти? Когда ты наконец поймешь: у них у всех руки в крови! У всех, кто тогда жил! Все они подонки, до единого. Все убивали, насиловали, крали, предавали…
Их скромный «фиат» бодро бежал по автостраде в тени грузовых фургонов, сплошным потоком везущих товары из Генуи в Милан и далее на север. Игаль сердито покосился на свою соседку.
– Знаешь, я тебе завидую, – сказал он. – Тебе, твоему непробиваемому цинизму. Наверно, легко жить, когда на все начхать. Когда нет ничего святого. Когда все подвергается осмеянию и оплевыванию…
Госпожа Брандт присвистнула.
– Вон ты как завернул, профессор… – теперь в ее голосе не было прежней насмешливой интонации. – А что ты обо мне знаешь, чтобы вот так…
– Ну, извини, – после напряженной паузы проговорил доктор Островски. – Просто так это выглядит со стороны. Такое впечатление, что тебя радуют известия об очередной мерзости, которая числится за твоим отцом. Я помню наш первый разговор: когда я рассказал о его испанском прошлом, ты нисколько не удивилась, как будто знала это заранее. Но ты ведь не знала, так? Ведь не знала? Ну, что ты молчишь?
– Не знала… – глухо ответила она, глядя в сторону.
– Ну вот! – с оттенком торжества воскликнул Игаль. – Отсюда и вывод…
– …и знала, – не слушая его, продолжала госпожа Брандт. – Не знала и знала. Что бы я тогда от тебя ни услышала, это не стало бы новостью. Даже если бы ты прокрутил мне кинохронику, где видно, как он пожирает живьем маленьких детей. Когда речь заходит о моем отце – он же, между прочим, и твой дед, – я заранее готова ко всему.
– Но почему?..
– Помолчи, а? Помолчи и послушай, если уж вытащил меня на этот разговор… – она открутила вниз боковое стекло и закурила. – Из всех дней недели в кибуцном доме детей я больше всего любила субботы, потому что в субботу приезжал отец. Не в каждую, нет. Поэтому из всех дней недели в кибуцном доме детей я больше всего ненавидела тоже субботы – те, когда он по каким-то неведомым причинам не появлялся в дверях нашей проклятой детской тюрьмы. Он был для меня всем – защитой, ожиданием, счастьем, гордостью… всем.
Я видела, с каким уважением и опаской на него смотрели взрослые, как они шептались, указывая на него: «Ноам Сэла… тот самый Ноам Сэла…» Он обещал, что заберет меня оттуда, когда я подрасту. Нам говорили: для того, чтоб подрасти, надо хорошо есть, и я добросовестно уминала все, что клали мне в тарелку. Времена были не самые сытые, но только не для кибуцев, инкубаторов правящей аристократии, – там всегда кормили до отвала.
Мы мало виделись и потом, когда мне исполнилось пять и я вернулась в то место, которое у нормальных людей называется домом. Отец часто уезжал, работал по ночам, исчезал на несколько недель. Я училась в интернате и возвращалась домой на субботу – опять она, эта суббота. Мать тоже носилась по всей стране, устраивала светлое будущее. Сука! Я ненавидела ее всеми фибрами души. Сука, сука, сука… Она олицетворяла для меня предательство. Можно предать что угодно и кого угодно, но только не собственного ребенка. Материнская измена заклеймена самой природой – в отличие от прочих измен, придуманных людьми и потому зависящих от угла зрения.