ле многих неудачных переговоров, решили, что Саша пойдет наверх один, а Павка и Васька подождут его здесь, на месте, — и провизию разделили. Маленький Светлов побледнел было, но бодро пошел вперед. «Зачем вы, Сашенька, идете? Ужо вот что маонька-то скажет!» — бесполезно попытался остановить его Васька. У этого мальчугана уж такая манера была — прежде всего громко очистить совесть; сам же, бывало, и наведет товарища на какую-нибудь неудобоисполнимую мысль, подстрекает, а как дойдет до дела, сейчас и отговаривать примется, — совесть, значит, громко очищает. Жутко Саше идти одному на вершину горы, в этот таинственный, косматый гребень, а все-таки идет, не оглядываясь. Еще несколько шагов — и вот он уж на вершине; посмотрел вперед, вниз — и обомлел, дух захватило от восторга. Широкая, действительно захватывающая дух картина лежала перед ним: открытое море за устьем. Китоловное судно, шедшее на всех парусах по направлению к этому устью, так и ныряло, как чайка, перерезывая исполинские, пенистые гребни расходившихся волн. Такого простора и таких волн еще никогда не видывал Саша. Он долго не мог оторваться от чудной картины, стоя перед ней с широко открытым ртом и глазами. Но мало-помалу это первое страстное впечатление приняло у него более спокойную форму — перешло в тихое наслаждение. «Туда бы, на берег побежать», — мелькнуло в голове ребенка, и он уж было и ногу занес вперед, вниз, но тут же и разочаровался: внизу чернел непроходимый лес, торчали горы и пригорки, так что и отсюда, с вершины, до моря было так же далеко, как и от Петропавловского порта. Привыкший к природе глаз мальчика сразу оценил расстояние, как только всмотрелся в него. Теперь Саше оставалось только поторопиться домой, тем более, что солнце начинало уж садиться; но взгляд мальчика нечаянно упал на площадку внизу, красневшую спелой брусникой. Искусительно показалось ребенку. Сбежал он к площадке и присел на ягодах, забыв было обо всем, даже и о товарищах. Но не прошло и пяти минут, как до слуха мальчика долетел какой-то странный, неопределенный звук, раздавшийся невдалеке от него. Саша быстро обернулся — и так и окоченел на месте, где стоял. Да и было от чего окоченеть даже не ребенку: в каких-нибудь саженях четырех от него — не больше, на окраине той же самой площадки, только немного пониже, преспокойно лакомился ягодой огромный черный медведь, сгребая ее вместе с листьями в рот своей неуклюжей лапой. Саша видел один раз в порте ручного медведя, вспомнил, что это за штука такая, — и сердце у него упало, в лице не стало ни кровинки. Минут пять просидел он так, не шевелясь, не смея дохнуть, и вдруг закричал изо всей мочи. Был ли то долго задержанный волнением крик испуга, или что другое, во всяком случае, голос ребенка заметно озадачил незваного неприятеля. Отъевшийся до отвалу на ягодах и кедровых шишках, сытый камчатский Топтыгин только слегка привстал на дыбы, раза два фыркнул и опрометью пустился бежать вниз, под гору, сердито ворча и неловко перекувыркиваясь дорогой. Саша тоже пустился бежать, что было в нем духу. Вечерело уж, когда мальчик добежал до перепугавшихся за него и за себя товарищей. Как только завидел он их, так и упал тут же, на месте, на траву, едва переводя дыхание. Через полчаса, возвращаясь с ними домой, ребенок то и дело нервически вздрагивал, но о встрече с медведем не проронил почему-то ни слова. На все расспросы, отчего он так бежал с горы, Саша только односложно ответил несколько раз: «Торопился». А у самого неотвязно вертелось на уме, вплоть до дома: «Видно, вот этот же медведь и ободрал нынешней весной начальниковскую корову?» Солоно пришлось отделаться за свою прогулку смелым путешественникам, вернувшимся домой к самому ужину; особенно досталось Павке и Ваське, которых мать, сейчас же после ужина, отвела на сарай, откуда через несколько минут и донеслись до Саши, стоявшего в углу темной залы, их попеременно вопиющие голоса: «Никогда, маонька, вперед не буду!..»
Замечательно, что именно вслед за этим случаем обнаружилась у Саши правильная способность размышлять, проверять свои впечатления чужими, словом — анализировать. До того времени он только безотчетно поглядывал на все с жадным детским любопытством, как будто не различая предметов; любил очень слушать, когда при нем что-нибудь рассказывали, но почти никогда ни о чем не расспрашивал, как обыкновенно поступают дети. Видит он, бывало, что утка плавает, а курица нет, но ни у кого не спросит: отчего эта разница? Даже к своим закадычным любимцам, Павке и Ваське, мальчик ни разу не обращался с подобным вопросом; то ли инстинкт подсказывал ему, что правильного объяснения он пока ни от кого из окружающих не получит, то ли действительно ребенок не интересовался этим. «Видно, любит до всего своим умишком доходить», — попросту объясняла такую странность Ирина Васильевна. Но после случая с медведем не было проходу ни ей, ни остальным домашним от бесчисленных вопросов мальчика. «Все ему расскажи, как на ладонь выложи», — замечала мать. Саша после того даже как будто вырос немного, выпрямился, стал развязнее, точно прибавилось к нему что-то. Не дешево досталось ребенку это «что-то», но зато досталось, видно, нечто прочное; по крайней мере Саше казалось, что он знает теперь то, чего во всем Петропавловском порте никто другой не знает, — что вон с этой «большущей горы» открытое море видно. «Кабы знали, так ходили бы туда», — думалось ему. А знание — сила, говорят. «Санька что-то нынче отвадился у нас ходить на гору», — таинственно сообщила Ирина Васильевна мужу через несколько дней после описанного приключения, не заметив, что мальчик сидит тут же в комнате. А он не пропустил мимо ушей замечания матери и, точно обидевшись, подумал: «Да ведь он и на эту сторону может перелезть, Топтыгин-то косолапый… Ну, да ужо опять как-нибудь схожу», — и действительно недели через две сходил, но, разумеется, ни с кем не встретился.
В это же время Саша каким-то чутьем проведал, что Онохов, должно быть, знает кое-что по части зверей, и сблизился с ним. Раньше он недолюбливал его, видя в нем только непрошеного соглядатая своей резвости. Онохов был казак из обрусевших камчадалов, состоявший при исправнике в качестве вестового. Кривой на один глаз, он за эту особенность, соединенную с другой особенностью — всегда и везде поспевать вовремя, получил от Василия Андреича очень меткое прозвище «всевидящего ока». «Всевидящее око» хотя и не все, а многое-таки видало на своем веку. Саша узнал от нею, между прочим, что весной медведь бывает голоден, так как всю зиму ничего не ест, а с конца лета и осенью снова отъедается. «Так вот отчего он и ободрал весной начальниковскую корову, а меня в конце лета не съел, — сразу смекнул мальчик. — Значит, — вывел он отсюда, — голодный медведь злее. И папа бывает сердитее, когда голоден, и я», — припомнил ребенок после минутного раздумья. «И все голодные, видно, злее бывают. Видно, и тот матросик, который в прошлом году мичмана кирпичом убил, тоже был голоден», — думалось ему несколько позже, — и восстала в детской головке тьма вопросов, тем, догадок, сомнений.
На помощь этой внезапно вспыхнувшей в мальчике жажде знания явилась, вслед за Оноховым, крестная мать Саши. Она только что вернулась тогда из последнего похода мужа, умершего на судне, во время плавания. Вдова Хлебалкина (так звали крестную Саши) была женщина атлетического сложения, лет пятидесяти, с грубыми, но приятными и выразительными чертами лица. Желтые космы ее никогда не причесанных волос придавали мужественному лицу старухи вид волшебницы, как их обыкновенно изображают художники. Она всю жизнь, начиная с шестнадцати лет, провела на море с мужем, нередко командовала за него судном, постоянно курила трубку, отплевываясь как-то боком, сквозь зубы, и подчас умела выругаться, как истый, поседевший в бурях моряк. При множестве практических сведений, старуха обладала еще огромным запасом здравого смысла, сразу покорявшим иногда даже и утонченного диалектика во всеоружии знания. Жила Хлебалкина в порте одна-одинешенька, в маленьком домике на горе, у самого леса. Со времени ее приезда Саша не покидал этого домика: так крепко полюбилась ему колоссальная фигура крестной матери. Мальчик смутно чувствовал, что в ее присутствии он как будто никого и ничего не боится.
А боялся Саша вот кого и вот чего: во-первых, немца-агронома Кегеля, у которого нос был такой необыкновенной длины и кривизны, что мальчику всегда казалось, будто немец собирается клюнуть его этим носом, как вон ворона юколу клюет у собак. Во-вторых, еще больше боялся Саша некоего Бахирева — рослого, характерного старика, занимавшегося в порте самым последним, ночным ремеслом. У этого Бахирева были рваные ноздри, что придавало его лицу какое-то страшное, отталкивающее выражение. В порте никто не помнил, с какого времени он попал туда и как. В-третьих, и уж еще больше, Саша боялся асеев, как называло петропавловское простонародье иностранных матросов с китоловных судов, производя, вероятно, это слово от часто употребляемого американцами и англичанами выражения: «I say!» («Посмотри!»). Как только завидит их, бывало, мальчик где-нибудь на горе, так и тягу домой со всех ног. Он нередко видал, как убегали и прятались от них петропавловские гражданки, частенько слыхал, что асеи обижают женщин, и потому считал всех иностранцев, не говоривших по-русски, чем-то до того особенным, что их непременно следует бояться. Это было какое-то смутное, тяжелое представление, усиливавшееся, главным образом, непонятным для ребенка «тарабарским языком» асеев. Как бы то ни было, уж одно слово асей, сказанное нечаянно кем-нибудь в лесу, возбуждало в мальчике панический страх. Пуще же всего боялся Саша всякой темноты — все равно, были ли то темный угол, темная комната, темная ночь: в потемках его постоянно как будто кто-то хватал сзади, и он весь дрожал, как в лихорадке, хотя бы в это время и слышались ему вблизи родные или знакомые голоса. Но каковы же были сперва ужас, а потом изумление Саши, когда он узнал, что его крестная мать в большой дружбе с безобразным Кегелем; что страшного Бахирева старуха частенько угощает у себя то водочкой, то чайком; что