Получается, я попала в рождение, как в переделку. Это было не эпизодом, не случаем, не совпадением, не отдельным фактом на оси времени. Даже не казусом и не перипетией. Нет. Это стало конгломератом всего вместе, бурлящей изменениями данностью. Смесью материи, перемен и длительности, из чего создаются обстоятельства. Не удивительно, что сейчас мне, битой и мятой, открылась истина: строить жизнь — это не значит находить правильные решения, предпринимать правильные шаги. Нет, ибо этого мало. Это означает другое — уметь из окружающей мешанины всего сущего ежеминутно ткать такие ситуации, в которых бы события, споспешествующие тебе, завязывались сами собой. Уметь действовать так, словно ты ничего не делаешь, а вокруг тебя волшебным образом возникают условия твоего выживания. Коль не дано везения, то надо его создавать самой.
Вот этим я всю жизнь и занималась, с переменным успехом. Именно с переменным, ибо я подвела и мадам Судьбу, и мистера Рока — не доставила им удовольствия пропасть. Но и себя не осчастливила, не стала семижильной, не везде тащила лучший жребий. Только щедростью родителей, давших здоровую интуицию, я брела в нужном направлении — туда, где можно было пробиться сквозь асфальт.
Тополя… Целая шеренга их подпирает небо, обрамляя сквер с той стороны Жовтневой площади, куда выходят мои окна. Я горжусь, что живу именно тут, где некогда Екатерина Вторая положила начало Екатеринославу. Еще от первых сознательных лет мне памятен ночной шум тополей. Напоминая детство, они и теперь все так же стенают о сиротстве или причитают о чем-то утраченном, будто жалуются миру на его несовершенство, тут же сожалея о тщетности всяких жалоб.
Стройные красавцы связывают мои сельские рассветы с безбрежной степью за огородом, где на меже и росли тесной гурьбой, и эту уединенность в центре города, где снова они стоят под окнами. А годы вхождения в жизнь и основных деяний моих продолжаются воспоминаниями. Мои миры и времена.
Переполненность прожитым всегда болит, пока можно ощущать боль. Вот и мне еще не так много лет, чтобы душе онеметь, однако полна она до краев…
Осень. Сквер давно стал другим, поредел, словно укрылся прохудившимся багряно-охровым рядном. Уже с неделю неслышно сыплет морось, и газоны, пробив скорлупу листопада, изумрудно запушились травой — такой обильной и ароматной, какой никогда не бывает весной. Почему так? Почему я это замечаю? Что общего имеет судьба моя с этими осенними мятами?
В моем покое меня не узнают. Тихая комната и застывший силуэт у окна — это не я, которая была как вихрь, нейтрино, волна цунами, обрушивающаяся на дела, крушащая и подминающая проблемы. И вот пауза. Зачем она мне? А зачем раньше нужны были волнения? Ничего не случается просто так, без цели. Эти вопросы не дают покоя. Я ищу ответы, за которыми скрываются новые цели.
Еле ощутимые толчки сладостного волнения отвлекают от размышлений, и я, насторожившись, различаю далекий звон. Прислушиваюсь — что это?
Дождь прекратился. Ветер почти затих. С неба струятся сумерки. За чернеющим окном, о стекла которого бьются ночные бабочки, колышется густой, прилипчивый мрак, нехотя пропуская сквозь себя покрытое кракелюрой лицо. Кто это? Где я видела его, такое знакомое? Зеленые глаза и подкупающе спокойная доверчивость в них; красиво очерченные губы, выдающие внутреннюю полуулыбку; темные кудрявящиеся волосы, зачесанные на косой пробор и заплетенные в две косички, — обжигающе детский облик. И тут же промельком света приходит догадка — это же я!
Вижу родительский дом, свою маленькую комнату и себя за столом, у окна — темного, как и теперь. Сколько мне тогда было лет — десять, двенадцать, четырнадцать? Помню, как пристально я вглядывалась в него, не столько привыкая к своей наружности, сколько пытаясь в дальней темноте за отражением разглядеть будущее. Я хотела увидеть, какой буду через десять, двадцать лет; кем стану, к чему себя применю, кто будет меня окружать. И тщилась представить будущего мужа, увидеть, что он сейчас делает. Думает ли обо мне, хочет ли увидеть меня, как об этом мечтаю я? Кто еще встретится на моем пути, кто наполнит сердце желанием невозможного и тем продлит меня в вечности?
Придет час, и я напишу: «Это не мы появились по велению Бога, нет. Это Бог возник из нашего объединившегося дыхания. Мы вдвоем — творящая чудеса субстанция, которой нет названия, как нет теперь конца. Мы уже возникли и навсегда останемся в матрице Мира некоей буквой, участвующей в зарождении и воспроизводстве все новых и новых слов. В этом смысле мы вошли в вечную жизнь. И я счастлива, что для этого соединилась именно с тобой». Но кому они будут адресованы?
Это лицо, его пытливое всматривание в завтра, в более отдаленное «потом» возникло сейчас неспроста. Настала пора обозреть все, что осталось позади этой девочки — без возврата, без надежды, без сил моих что-либо изменить в нем. Мое преданное наитие подскажет новые шаги по земле.
В темном окне мне привиделся новый виток спирали, и толчки тревоги были предтечей новых странствий. Я шагаю дальше. И, сотканная из намозоленной души, искушенного ума и обретенной морали, перебираю по одному свои дни, завоевания и потери, обмывая их потоками размышлений. Я начинаю новый путь, но не от порога мечтательной юности, а с вершины опыта без иллюзий, чтобы возвратиться туда, где мечталось мне о дне сегодняшнем.
Первые воспоминания
Вспомнить самое раннее, конкретно что-то или кого-то, немыслимо. Все, существующее раньше стойкой памяти, мелькает отдельными деталями, эпизодами, словно ты летишь на карусели, словно смотришь в окуляр калейдоскопа — а там мелькание, сверкание, переливание одного в другое. И только потом выныриваешь из беспамятства изначального времени, из сложной среды, как из пучины — и опять попадаешь в нечто намешанное из форм, образов, звуков и красок. Как тут выделить что-то одно?
Думаю, мама не обидится, если я признаюсь, что от первых дней лучше запомнила мир отца — более простой, яркий и динамичный, состоящий из терпения, заботы и нежности, силы и лучащейся безопасности. Папа любил своих детей, к тому же был ярок в проявлениях — красив, громогласен, подвижен, вытеснял из своего пространства всех остальных. Он приходил с работы и приносил домой беспокойство, благоухающее цветущими травами и заводом. Помню, как он учил меня читать и считать, обматывать ножки портянками перед надеванием резиновых сапожек, его упоительные мечты о моих будущих успехах, о профессии…
И все это было не обособленно от будней, а вплеталось в них, состояло из них — ничего нельзя оторвать от остального, ничто не существует отдельно. Жизнь продвигается вперед всей своей колобродящей наполненностью, вторгается в новый день сумбурной массой забот и чаяний.
1. Выбираю свеклу
В окна проникают пылеобразные, туманные лучи солнца, прорезают пространство комнаты и стелются по полу желтой повиликой, ложатся узорчатыми пластами ярких пятен, перемежаемых тенями от встретившихся на их пути преград. Свет греет старые, покрытые сетью мелких трещин кафельные плиты, поднимает от них легкие пары случайно упавшей влаги. Открытые везде форточки взрываются щебетом ласточек и приторно-сладкими запахами отцветающих лип, шумом огрубевших тополиных листьев, куриным кудахтаньем о снесенном яйце и игривыми лаями собак.
Июль, мне недавно исполнилось два года.
Папа стоит в кухне, у входа в недавно отгороженную от нее комнату, и держит меня на руках, мама возится где-то сзади, вокруг снуют еще какие-то люди. Царит всеобщее возбуждение, бурлит поток эмоций в радостных голосах. Захваченная общим взбудораженным настроением, я верчусь, поворачиваюсь то туда, куда смотрит папа, то в противоположную сторону и заглядываю ему за спину, боковым зрением ища мамин силуэт. Она здесь, я ведь слышу: от волнения мама — умеющая не производить звуков, тихая, бесшумная — суетилась чуть громче обычного. Папа, наоборот был непривычно притихший. Нервничая, он слегка подбрасывает меня на руке (чукикает), пошлепывает по ягодичкам и при этом подкашливает. Ничего не стряслось, просто родители самочинно перестроили внутренность родительского дома: выбросили русскую печь и за счет освободившегося места сделали нам с сестрой детскую. Теперь же волновались, гадая, как на это отреагирует мамин брат, вчера приехавший из Полтавы, чтобы попрощаться с нами перед поездкой на Камчатку, куда он «завербовался» с молодой женой. Он имеет на дом такие же права, как и мама, а они не спросили его согласия на перепланировку. А ну как он запротестует? Конечно, печь назад не вернешь, но и скандала не хотелось.
Но Алексей Яковлевич выглядел весьма респектабельным и успешным человеком, не расположенным покушаться на то немногое, чем располагала его старшая сестра. Жить в родительском доме он не собирался, ибо уезжал в новую жизнь, строя большие планы, ему было не до мелочей.
Я же с высоты папиных рук изучала необыкновенно красивого гостя, подмечая его смущение от чрезмерного к нему внимания и его благодушие, желание снять тревогу с моих родителей. Осматривая поблескивающим от веселости взглядом результаты произведенной реконструкции, он теребил свисающие вниз усы и где-то там прятал улыбку, а все выжидающе молчали. Я же обеими руками держала огрызок вареной свеклы и доедала его с ленивым аппетитом.
— Все получилось хорошо, — сказал Алексей Яковлевич на незнакомом языке, который мне тут же понравился мягкой мелодичностью, тем более что оказался понятным. — Вы правильно сделали.
— Понимаешь, — папа с облегчением вздохнул и заговорил: — нам на заводе обещают давать уголь. А это топливо совсем не для печи. Да и хлеб в село теперь привозят, люди сами уже не пекут. Зачем она нам, печь? Только тепло из дома выдувает да место занимает.
— Правильно. Настало другое время, отставать от него нельзя. Ну что, малышка, растешь потихоньку? — обратился Алексей Яковлевич ко мне и потянулся к свекле. — Ну-ка давай это сюда.
Я отдала свеклу, облизалась и сложила ручки на груди, перебирая липкими от сока пальцами и с внимательным, вопросительным интересом посматривая на родственника. Дядя достал нечто в яркой обвертке, странными движениями пальцев снял ее, извлек на свет почти черный кусочек и протянул мне.
— Ешь, это вкуснее, — сказал он и с лучащейся оживленностью стал ждать моей реакции.
Угощение оказалось твердым, каким-то расползающимся на языке и горьковатым. Его вкус мне не понравился. Я скривила мордочку, высунула язык, выталкивая изо рта то, что туда попало. Протянув к дяде растопыренную руку с угощением, я невольно выронила шоколадную конфету и паучьими движениями пальчиков затребовала вернуть кусок свеклы, который отдала ему.
— Адяй! — в моем голосе прозвенела требовательность.
Окружающие дружно захохотали.
— А что? — сказал папа. — Это нам привычнее. Да, доця?
— Дя, — согласилась я, ничем не смутившись, и принялась энергичнее доедать сельское лакомство, чтобы у меня его больше не отобрали.
У мамы, подошедшей вытереть мои руки и мордочку от шоколада, глаза светились нежностью и счастьем.
2. Безвыходное положение
Лето было на исходе. Настал поздний август и после недавней жары принес первое робкое похолодание. Люди почувствовали облегчение, особенно приятное в утреннюю пору, после ночей, уже по-осеннему свежих. А днем солнце еще припекало, будто наверстывало простои в пасмурные дни, в дождь, а может, просто не хотело уступать позиции. Однако донимало оно лишь в солнечных закутках, а на свободном пространстве повевал ветерок и приносил приятную бодрость. Воздух, настоянный на разогретой увядающей ботве, спелых овощах, яблоках, дынях, был сложной приметой осеннего преддверия. От его вдыхания возникало острое ощущение быстротечности времени и самой жизни, неотвратимости разлук, чего-то еще мудро-щемящего, уныло-обреченного, но знакомого, что, казалось, было неожиданным приветом из таких седых глубин, откуда ничто не долетает, только эта непонятная причастность к потере вечности.
Родители выкапывали картофель, а я играла рядом, развлекая себя незаметными вещами: ломала сухие стебли, вертела их в руках, сгоняла ими прозрачных мотыльков со скрипучей свекольной ботвы. Затем пошла дальше по огороду, наклонилась над подсохшим кустиком паслена, сорвала чернильную ягоду и потянула в рот.
— Выбрось! — крикнул отец, заметив это. — Паслен нельзя есть.
Я послушалась, а через минуту мое внимание привлек сверчок, усевшийся на выкопанном картофеле. Ссыпанные горкой клубни образовывали целую пирамиду! Сверчок был в яркой зеленой одежде, что его хорошо выделяло на окружающем фоне, и имел веселые глаза. Я потянулась, чтобы достать его, взобралась на горку, но под весом моего тельца влажноватые картофелины покатились вниз и в стороны. Я не удержалась на ногах, упала на спину и съехала по ним до самой земли, развернув почти всю горку, и в тот же миг забыла о виновнике своих стараний.
— Доця паля, — сказала я, извещая родителей, что отдаю отчет происходящему и тем успокаивая их.
— Ничего, — откликнулась мама. — Доця встанет и побежит.
— Доця танет, — повторила я, поняв это как дельный совет, затем перекатилась на бок, встала на четвереньки и ловко поднялась на ножки.
Вдруг снова послышалось знакомое стрекотание — пение сверчка. Теперь он сидел на кусте георгин и будто звал меня за собой — при моем приближении, когда я еще не намеревалась потрогать его, а лишь хотела рассмотреть внимательные умные глаза, снимался и скакал дальше во двор. Я погналась за ним, преодолела несколько метров, снова едва не упав, а потом, поняла, что не догоню. Ничего не оставалось, как развернуться и бежать назад к родителям. И здесь я увидела приоткрытую входную дверь.
Что-то меня поразило, какое-то несоответствие приобретенным представлениям о мире. Но что это было и где оно было? Я остановилась, в раздумье осмотрелась по сторонам и снова устремила заинтересованный взгляд на дверь. Эта щель почему-то была почти черной. Почему, когда вокруг день? Ведь при сиянии солнца за дверью, в коридоре, тоже всегда светло. Я ощутила привкус тайны, исходящей оттуда. Кто там такой черный притаился, спрятался и не показывается?
Я имела много мальчишеских черт, в частности, такую — шла навстречу тому, чего не знала и чего от незнания опасалась. Оно дразнило мое воображение, заостряло любопытство, вызывало желание исследовать, познать его и перестать бояться. Страх сам по себе я не любила, и что-то инстинктивное подсказывало мне, что избавиться от него можно лишь тогда, когда узнаешь его причину. Поэтому я тихо, насторожено подкралась к двери — мне уже не хотелось испугать кого-то, кто там находится, как я испугала сверчка. Я хотела прекрасной встречи, пусть с кем-то или чем-то, чтобы можно было закрыть глаза от восторга и всплеснуть руками.
Я толкнула дверь, и щель немного расширилась. Через нее в коридор впрыснула танцующая полоса солнца, упала на пол, отразилась от его керамических плит и рассеялась, перекрасив закованное стенами пространство в серый цвет и вырисовав в его глубине дверь, ведущую в кухню.
Остановившись на пороге, я попробовала раздвинуть щель шире, но это мне не удалось — дверь была массивная и тяжелая. При всматривании в глубину коридора показалось, что с каждой минутой туда прибывает все больше и больше света, будто он стекался отовсюду, как вода в лунку, — это мои глаза постепенно привыкали к мраку, в конечном счете не полному, ибо ничего абсолютного в мире нет.
Солнечный свет не только яркий, но и теплый — он нагревает предметы. Я изо всех сил налегла на нагретую дверь и все-таки отвернула ее. Затем переступила порог, встала босыми, замаранными огородным черноземом ножками на поверхность плит. Прикрыв от удовольствия веки, вслушалась в приятное тепло, почувствованное ступнями, не такое влажное, как на перекопанной земле, а сухое, легкое, неприлипчивое. Ветерок сюда не проникал, не обвевал меня — загорелую, одетую лишь в трусики — свежестью и прохладой, и мне стало тепло, даже горячо — солнышко как раз подошло к зениту.
В коридоре оставался полумрак, неуклюжий и притихший, он все еще страшил и притягивал. Отец любит свет, солнышко и всегда широко открывает входную дверь, так что здесь не остается ни единого темного пятнышка, становится нисколько не страшно. Воспоминание об отце отвлекло от прежних неясных намерений. Ощущение таинственности растаяло, и я передумала заходить в дом, сомневаясь, чему отдать предпочтение: побежать к родителям или побродить по двору. Но в это время из коридора послышалось мяуканье котенка, будто он звал на помощь.
— Киса, киса, — откликнулась я. — Кис-кис-кис!
И, мужественно преодолев темное пространство коридора, зашла в кухню. Там было светло и тепло от солнечных лучей, проникающих сюда через окно. Кошки я не нашла, зато ее слепой котенок, в самом деле, ползал посредине. Если бы он не плакал, то попал бы кому-нибудь под ноги и пропал. Я взяла невесомое тельце, приласкала, отнесла в коридор на отведенное ему место. Котенок ощутил запах родного гнездышка и, не веря своему счастью, беспокойно задвигался, тычась то в одну сторону, то в другую, пока, в конце концов, не успокоился. Тогда я с облегчением возвратилась в кухню.
Остаться в доме одной выпадало нечасто, точнее говоря, я вообще не помнила такого. А ведь здесь можно похозяйничать, пока никого нет! Шкаф с посудой? Нет, это вполне знакомая вещь. Печка? Там нет ничего интересного. Окно? Да, оно выходит во двор, и пора посмотреть, что там делается.
Решение принято. Я деловито осмотрелась и поняла, что мне нужно, — маленький стульчик, который мамочка иногда подставляет под ноги, когда вышивает скатерть. Сама же я обожаю сидеть на этом стульчике около духовки, когда вокруг холодно, а в печке гудит огонь, согревает дом и духовка дышит теплом. Но это было когда-то зимой, а сейчас — уже давно лето.
Стульчик я нашла в гостиной под столом, на котором стояла швейная машина. А-а, это мама вчера зашивала мое новое платье и снова подставляла стульчик под ноги. Удобная вещь, этот стульчик, и не тяжелый. Я притянула его в кухню, пристроила возле стула, стоящего под окном у обеденного стола, залезла сначала на стульчик, а дальше и на стул. И наклонилась через его спинку, опираясь локтями на подоконник. Но со стула двор не просматривался, только под межой взмахивали крыльями куры, за которыми гонялся умный песик Барсик. Маленький, еще почти щенок. Мы с отцом недавно принесли его от дедушки Полякова.
Барсику нравилось гонять кур. Да и они не возражали поиграть с ним. А когда им это надоедало, то щипали песика, и он убегал, скуля. А вон и Муська охотится на воробышков! Хочет мясца съесть, чтобы молоко котятам было. Конечно, зимой есть мыши, а летом, папа рассказывал, они жир на полях нагуливают, поэтому приходится Муське ловить воробьев. А что с них взять? — одни перья.
Я бы еще наблюдала за Барсиком и Муськой, но они убежали, и я приуныла. Можно было бы еще что-то интересное высмотреть из окна — отсюда так хорошо видно! — но для этого надо забраться на подоконник. А как? Я развернулась к столу, попробовала залезть на него, но не смогла преодолеть высоты, на которую надо было подтянуться. И все же я не оставляла попыток. В конце концов мне удалось лечь на столешницу грудью и, помогая руками, засунуть себя на нее так, что ноги повисли в воздухе. Я приложила еще немного усилий и успешно взобралась на стол. Поле зрения не расширилось. Как и раньше, оно всего лишь ограничивалось двором, зато теперь виднее было, что делается ближе к порогу. Но здесь ничего не делалось. Стало неинтересно, снова захотелось на улицу.
Я решила слезть со стола, но встать на стул не удавалось. Все попытки оказались безуспешными: я ложилась животом на стол, опускала вниз ноги, но они не доставали до твердой опоры и страшно зависали в пустоте. Когда я почувствовала, что забралась слишком высоко и путь назад отрезан, все похолодело внутри. Показалось, что я никогда не встану на землю. Я не оставляла попыток попасть на стул. Обхватив края столешницы, пробовала съехать вниз, удерживаясь только руками, но длины рук не хватало, чтобы повиснуть на них и дотянуться ногами до сидения. А просто разжимать руки и прыгать было страшно. В какой-то миг показалось, что я навсегда останусь в таком положении и ни вперед, ни назад не сдвинусь. Торец столешницы вдавливался в грудь, вминал живот и мешал дышать. Оставив попытки, я с трудом возвратилась на стол и села, поджав ноги.
О том, чтобы звать взрослых, не думала — было очевидно, что меня не услышат, как не кричи. Я постаралась избавиться от противной дрожи в теле, возникшей то ли от старания спустить себя на стул, то ли от страха, и осмотрелась. Скоро я увидела то, что могло мне пригодиться, — книгу, которую читал отец.
Я поднялась и осторожно шагнула по столешнице. С настенной полки сняла толстый том, резко наклонившись от внезапной его тяжести. Пришлось положить книгу на стол и отдохнуть, при этом я инстинктивно села на нее. О, теперь стол стал выше! Так это же и стул станет выше, если на него положить эту книгу? Идея показалась стоящей.
Поглощенная заботами о том, чтобы положить толстую книгу на стул, я не услышала, как в дом вошел отец.
— Что доця здесь делает? — спросил он.
— Цитает, писает, — ответила я.
— Как? — вскрикнул отец. — Ты обрисовала чужую книгу?
Папа выхватил книгу, но, убедившись, что она цела и невредима, положил на стол.
— Как ты здесь оказалась? Ну-ка слазь!
— Доця нимизе.
— Умеет… Давай слазь.
Я молчала.
— Слазь на стул, я тебя поддержу.
С упорством, достойным похвалы я снова взялась за книгу и потянула ее к краю стола, чтобы бросить на стул и сделать его выше. Папа просто остолбенел, глядя на меня.
— Что ты делаешь?
— Доця не стистанет. Доця на книзю станет.
— Ха-ха-ха! Подожди, — сказал папа, продолжая смеяться, и позвал маму: — Паша! Паша! Иди, посмотри, какую мы изобретательницу себе вырастили! Нет, ты подумай, говорит: «Доця не достанет, доця на книгу встанет».
В дом вбежала встревоженная мама.
— Вот посмотри! Посмотри! Она ножками не достает до стула, а прыгать боится. Так она, глянь, что придумала — подложить на стул книгу. Представляешь? — отец был возбужден, и я поняла, что делаю что-то выдающееся и он мною гордится.
— Давай, давай, покажи маме, как ты будешь слазить, — торопился отец, а я уже подтянула книгу на край стола и раздумывала, как перебросить ее на стул так, чтобы она не разлетелась, да еще на глазах у папы.
— Скажи, как ты будешь слазить, а? — растолковывал отец, что от меня нужны только объяснения, а не действия.
— Доця не стистанет, доця на книзю танет…
Мама всплеснула руками:
— Оно же еще такое маленькое!
— Как ты это придумала? — отец явно хотел от меня большего, чем я могла, поэтому я не отвечала. — Без книги слазь, — сказал он и убрал книгу.
Я снова легла животиком на стол и начала спускать ножки вниз, удерживаясь за края стола руками. Я действовала смелее, но, как было и до этого, ощутила, что до стула все равно не достану.
— Прыгай на стул, — настаивал отец. — Я подхвачу тебя, не бойся.
— Доця нимизе, — я замахала свободно свисающими ножками, демонстрируя сказанное.
— Наша умничка! — отец растроганно подхватил меня на руки и поставил на пол.
Родители заговорили о том, что из меня вырастит, еще о чем-то, вспоминали мои первые осмысленные слова, а затем забыли обо мне и просто разговаривали о приметах, предсказывающих будущее. В годы послевоенного лихолетья, разбросавшего людей по фронтам, госпиталям и концлагерям, счастливых историй с предсказаниями, предчувствиями, сбывшимися снами и приметами было много. Люди любили их, часто пересказывали друг другу.
Вызволенная папой из плена высоты, неизвестно каким умом, каким изначальным знанием или сверхъестественной способностью я осознала, что познала настоящий ужас, не разорвавший сердце только потому, что недалеко были родители, которые могли спасти меня. А если бы их не было поблизости? Воображение абсолютно четко воспроизвело панику, возникшую от неумения слезть со стола. Я почувствовала, что могла бы погибнуть от страха, не говори со мной охранная интуиция, подаренная природой. Она же продиктовала убеждение в том, что впредь надо слушаться родителей и не попадать в ситуации, из которых я не способна выбраться сама. То, о чем я сейчас написала, важно. Ибо эти мысли, из-за младенческого возраста выраженные как-то по-другому, отчетливо помнились всю жизнь, и я руководствовалась надиктованной ими осторожностью.
Все правильно, ведь наша избирательная природа оставляет в памяти лишь то, что окрашено сильными эмоциями. Первый ужас мне дано было познать в два года, и он сделал свое дело — запомнился, а вместе с тем подсказал, что мои возможности не безграничны. Наверное, с тех самых пор я и начала взвешивать свои действия, редко поддаваясь соблазну поступить безрассудно.
Но вот спал дневной зной, солнце склонилось к закату, поднимая лучи вверх, где они ласкали дальние облака, и на землю упала их прозрачная тень. Свист воздуха — по двору носятся ласточки, гнездящиеся в нашем сарае. В нагретую вязкую тишину медленно проникают сумерки, глуша резкие звуки. По капле сюда просачивается ночь.
3. Отношение к куклам
Игрушки… Даже не помнятся… Были машины, Дюймовка в открывающемся при вращении тюльпане, еще что-то. Я безжалостно с ними обращалась, разбирала до винтика, а потом пыталась собрать, что получалось не всегда, так что мама досадовала: ну почему ее ребенок не может поиграть нормально, как все дети, а сразу все ломает? Кубики с картинками, пирамидки из разноцветных плашек, совочки, формы для создания фигурок из мокрого песка, и все такое быстро переставали меня интересовать, в них не было тайны, а просто лепить куличи, копать или строить мне было скучно. Помню первую куклу — пластмассового пупсика с ножками и ручками на резинках. Зачем она мне нужна была, такая уродина? У людей конечности так не вертятся.
Потом мне купили вторую куклу.
— Она все время спит, — сказала мама, — покачай ее, спой песню.
Еще чего не хватало! Что-то противилось тупому нянченью тряпичного изделия, видимо, инстинкты подсказывали, что мне это не пригодится. И эту куклу, больших размеров, вполне похожую на человечка, я тоже разорвала, обнаружив внутри опилки. После этого куклы долго вызывали у меня брезгливость и неприятие, и вернулась я к ним лишь тогда, когда научилась шить — они стали моими первыми моделями. Но ненадолго, скоро я сама заняла их место, стала себе моделью, экспериментируя у зеркала с фасонами одежды.
В девчоночьих качаниях кукол я всегда — тогда интуитивно, а позже осознанно — усматривала некую постыдность, стремление к той стороне взрослой жизни, которую прилично скрывать, особенно от детей. Человека, не как организм, а как индивид, создал Дух, поэтому лично я стыдилась потребностей плоти, и тем больше, чем сильнее они проявлялись. И ненавидела эти качания кукол, прикладывания их к груди, пение колыбельных, а потом моделирование того же в натуре, с подружками или младшими детьми. Разве взрослые не догадываются, как часто это случается и к каким гадостям приводит? Не могу пожаловаться на свою природу, она одарила меня тонким чутьем на меру вещей, и я легко нащупывала черту, за которой начинались двусмысленные восприятия и предосудительные поступки. И не переступала ее. Но я — это я, не все на меня похожи, некоторые сверстники вели себя иначе.
С какого возраста в нас живет предощущение собственных детей и зачем его подстегивают неразумные взрослые? По какой прихоти они позволяют девочкам, перед которыми открыт такой интересный бурлящий мир, требующий развития ума и познания, замыкаться на плоти и эмоциях и копировать материнство взрослых женщин, стремясь в раннюю регенерацию? За подобными вопросами слышится хор далеких вздохов — горестных, укорных. Да ощущается взгляд, угадываются чаяния-ожидания — сбывшиеся или обманутые? — и многие-многие годы жизни, чужой, трудной, первой — пробной, черновой, с пониманием этого и печалью о том, что второй не будет… Многие девочки хотели бы взбунтоваться против слишком жесткого и однозначного диктата природы, рабски охраняемого людьми, да не умели.
4. Ода зернам и овощам
Что же касается вареной свеклы, то скоро я о ней забыла, эту благословенную кормилицу сменила каша из кукурузы. К ней я имела не только то отношение, что ела, я помогала ее создавать. Поначалу моей обязанностью было отслеживать, у кого из соседей на данный момент находится ручная мельница, которую сделал папа для дробления кукурузы, и забирать ее домой. Затем моя роль усложнилась — я научилась сама превращать кукурузу в крупу. Как и мясорубка, появившаяся лишь с годами, папина ручная мельница закреплялась на краю стола, в нее насыпались зерна и вращением ручки измельчались. Готовая крупа струйкой текла в подставленную емкость.
Варилась каша в чугунках — казанах, с причудливыми боками, сужающимися книзу так, что донышко получалось маленьким и свободно опускалось через конфорку внутрь печки, где огонь, гогоча и буйствуя, жадно поедал топливо. Их у нас было много, казанков разных размеров. Для каш предназначался самый маленький. Ах, какая это была вкуснятина — кукурузная каша тех лет! Ничем не сдобренная, только солью, но ароматная, пушистая, мягкая — насыщающая.
Затем кукурузная каша отошла и канула в забвение, даже обидно не помнить, когда я ею лакомилась в последний раз. Куда-то без следа исчезла и наша крупомолка, должно быть, у кого-то из соседей осталась навсегда. Началась эпоха проса, каши из его зерен — пшена. Как по мне, так это была роскошь, вкуснятина, особенно каша, заправленная пассированным луком. Подчеркиваю я это потому, что делали из пшена не только вторые блюда, но и первые — пустую остывшую кашу заливали молоком и ели как суп, — а также десерт, когда в нее добавляли измельченные яблоки или абрикосы и запекали в печи. Но мама наелась родственного просу магара еще в голод 1933 года, так что спешила заменить пшено гречкой и рисом. Рис я приняла, а гречка осталась для меня чужой едой. К слову сказать, от голода у каждого остался свой вкусовой след: у мамы — прохладное отношение к пшену, как к пище голодных годов, а у меня к свекле. Я наелась ее так, что на всю жизнь невзлюбила сладкое.
В то время много запасали солений, хранили их в погребах, в дубовых бочках. Но что значит — много? Вроде сказать «бочка» так это — ого-го! А если пересчитать этот объем на трехлитровые бутыли, то получится их 30–33 штуки. Для семьи из четырех человек это не много. Сейчас разносолов заготавливают больше. Солили огурцы, помидоры, арбузы, квасили капусту. Для квашения капусты женщины собирались большими коллективами, по три-четыре человека, и шинковали вилки (мы говорили — головки) в каждом доме по очереди. Хозяйке оставалось только перетереть нашинкованную капусту с солью и уложить в бочонок под гнет. Выращивали капусту тоже сами. Об этом побеспокоилась местная власть — вблизи речки, почти на берегу, каждой семье был выделен участок на сотку-полторы. Его хватало для выращивания сотни кустов капусты, обычно высаживаемой из рассады. Ежедневно перед закатом капусту заливали водой, нося ее ведрами из реки.
По осени собирали огромные скрипящие головки, покрытые каким-то сизым налетом, вырубая их топориком из листвы, и возили домой тачками. В тот же вечер мама тушила капусту с томатами — аромат этого блюда описать трудно, слюнки так и текут при одном упоминании о нем. Мы ели ее горячей, набирая на вилку большие порции и поддерживая их кусочком хлеба, чтобы не замарать одежду подливой.
Хочется пропеть оду каждому овощу моего детства, каждому корнеплоду, накормившему меня, каждому зернышку — низкий поклон. Земле родной — поклон! Ветрам, струившимся над нивами, — хвала! Дождям, поившим землю, хлеба и меня — величание мое! Родина дорогая, щедрая моя, обильная, как болишь ты во мне болью невозвратности, невозможности повторения, как хочу я тебе процветания! Будь благословенна и ныне и присно и во веки веков, ты — земля предков моих, легших в тебя и ставших тобою, и люблю тебя той любовью, что их любила. Только ты у меня и осталась — в наследство ли предназначена, в попечение ли, в защиту ли под крыло мое доверена? Или это я тебе отдана, капля из неисчислимости, — в вечную жизнь твою?..
5. Магия фронтового братства
Наставал закат. Солнце подошло к горизонту и зависло над ним, качаясь в неисчезающем знойном мареве. Воздух, отталкиваясь от раскаленной земли, устремился вверх, к прохладе. И высоко под облаками возникали струи и завихрения, неслись дальше быстрыми стригунками и от их движения колыхались верхушки деревьев. Малиново рдел горизонт — на новую жару, завтрашнюю.
Мы с папой идем с вокзала (куда-то ездили или были у кого-то по делу?) — уставшие, разморенные, с липкой кожей. Я считаю шаги, полагая, что от этого трехкилометровый путь домой станет короче. Голова наклонена, рассматриваю новые синие туфельки, припорошенные пылью, чудом уцелевшие пучки травы, не выгоревшей, свежей, и тропинку меж двух рядов акаций.
Но вот возле нас останавливается грузовой автомобиль, по тому времени внушительных размеров — полуторка. Водитель высовывается в открытое окно, кричит, отмахиваясь от пыли:
— Садись, браток, подвезу!
Папа, откликаясь на зов, подхватывает меня подмышки, ставит на ступеньку кабины: «Залезай скорее!»
Браток — это обычное обращение фронтовиков друг к другу, я привыкла к нему и полагаю, что так и должны общаться взрослые мужчины. И мне от такого их обращения тепло, словно погружаюсь я в то надежное слово, как в нагретое море, ласковое, качающее и поднимающее меня над собой стремительно бегущей волной. Следом за рукопожатием начинается разговор, традиционное выяснение, кто где воевал, в каких частях, на каких фронтах, какие города освобождал, под чьим командованием. Ищется основа для братства — что-то общее: знакомые, города и страны, фронтовые пути-дороги. В крайнем случае, когда оказывается совсем мало совпадений, то сходятся на том, что они сражались за одну Родину. Как мне нравились эти разговоры! В них было так много неподдельного добра, дружественности, готовности подставить плечо ближнему, а за этим чувствовалась молодая мощь умных мужчин, отчего в моей беспомощной душе ликовала безопасность.
6. Первая елка
Наступал Новый год. Жизнь улучшалась заметными темпами, снижались цены на продукты питания, доступными становились невинные домашние радости. Например, уже можно было купить елку. Однажды папа принес ее, большую и ароматную, установил на полу в крестовине, упрятанной в вату и бумажные звезды. Елка, вернее сосна, была такой высокой, что упиралась верхушкой с пятиконечной звездой в потолок. Игрушки, развешанные на ветках, были простые — разноцветные граммофоны из мягкого металла, самодельные снежинки, гирлянды, вырезанные из тетрадных обложек, яблоки и конфеты. Самые дорогие были из стекла. Их совсем немного повесили на видные места. Все это великолепие родители соорудили сразу же вечером, как только папа вернулся с работы с елкой и крестовиной. Это было вчера.
А сегодня такой радостный день, в доме чисто и свежо, пахнет хвоей, радостными ожиданиями, праздником, и мама на кухне готовит вкусную еду. Комната с елкой закрыта. А мне хочется на нее посмотреть. В удобный момент я приоткрываю дверь залы, проникаю туда и хожу вокруг елки. Затем рука сама тянется к конфете, я дергаю за нее и… елка со звоном всех своих нехитрых украшений заваливается, накрывая меня собой.
Плакать было нельзя, мама этого не любила и всегда добавляла тумаков сверху, поэтому я кряхчу и пыхчу, выбираясь на волю. Ничего не помогло — неотвратимый шлепок маминой руки не заставил себя ждать, и я оказалась в углу, где находилась до папиного возвращения. Папа всегда миловал.
Кто сказал, что мы не праздновали Новый год, что этот праздник был нам неведом? Какая неправда!
Весь вечер я рассказывала родителям стихи, стоя под елкой в новом платьице, а они сидели на кушетке под теплой грубкой и хлопали в ладоши, чистосердечно радуясь моим успехам. У меня была отличная память, хорошая дикция, красивого тембра альтовый голосок.
Где-то сзади меня, за елкой горела установленная на столе керосиновая лампа, но не она разгоняла мрак, а полная луна, что заглядывала в окна, проходя по южной части неба. Слабо видимые в ее свете звезды все же прорывались на небо, с многоголосьем эха позванивая в сильно промороженном воздухе.
7. Загадки ночного неба
По вечерам родители ходили в гости к родственникам, друзьям и кумовьям. Кумовья Трясаки жили на левом берегу Осокоревки, на хуторах, относящихся не к Днепропетровской, а к Запорожской области. Возникло это разделение перед самой войной, когда из Днепропетровской области выделилась и образовалась новая область — Запорожская. А пока ее не было, барские вотчины, какими по сути когда-то являлись хутора Букреевка, Рожнова, Аграфеновка, считались заречными окраинами волостного Славгорода (теперь говорилось не «волость», а «кустовой центр»). Между ними не было ни четкой границы, ни даже территориальной дистанции, физически они полностью сливались в одну слободку, жители которой продолжали считать себя славгородцами. В нашем селе они находили работу, сюда водили в школу детей, ходили на почту и в больницу, не порывали никакие прежние связи. Их тут принимали за своих.
Летом на заречные хутора (или из хуторов в Славгород) добирались в обход либо по Киричному мостку через речку, что было далеко, либо по плотине у колхозного пруда — тоже не близко. А зимой путь сокращали по вставшему пруду.
Но летом в свободное время люди работали на приусадебных огородах, ремонтировали жилища, занимались хозяйством и в гости не ходили. Зато зима издавна слыла временем крестьянского отдыха, веселья, женских спевок, мужских забав, молодежных вечерниц. Чаще всего ходили на посиделки к кумовьям.
Отправляясь в зимний вечер на Рожнову к Трясакам, папа брал длинную жердь и шел по льдистому пруду первым. Каждый шаг делал без спешки, с притопами для оценки крепости льда, а мы с мамой продвигались следом. Не знаю, почему так случилось, что впервые я увидела картину ночного неба именно в момент такого перехода — небо было черным с беспорядочно рассыпанными по нему звездами, увенчанное диском луны, отлетевшей к дальнему горизонту. Чернота, однако, не казалась плоской и равномерной — за нею угадывались неясные молочные свечения и новая глубина, столь же звездная и бездонная.
И луну я увидела впервые. Или впервые осознала, что увидела?
— Что это? — спросила я.
И папа, выйдя на левый берег пруда, поднял голову вверх и начал рассказывать о луне, ее фазах и таинственной странности — вращаться так, чтобы быть обращенной к земле одной стороной. А я рассматривала темные пятна на светящемся диске и думала, что луна не умылась, выходя на прогулку.
— Нет, — говорит папа, — пятна на луне есть всегда, это Каин и Авель меряются силами.
Библейская легенда о двух враждующих братьях, тут же рассказанная папой, мне не понравилась, что-то в ней было не то, что-то не соответствовало жизненной правде. Сказать этого я не могла, только недовольно сопела и фыркала, как котенок. Спустя время я громко сообщила, казалось бы, не относящееся ни к чему, что дядька Карась, колхозный убойщик, выдал немцам местных подпольщиков и тех расстреляли, а он уцелел и теперь ходит и хвастается. Родители опешили, забыв, о чем говорили, и не поняв, почему я сделала такой поворот в разговоре. Я же хотела сделать акцент на низких качествах души тех, кто живет убоем скота, по отношению к людям других видов деятельности.
— Откуда ты об этом узнала? — спросил папа, охрипнув от испуга.
— От верблюда, — невинно озвучила я славгородскую присказку, употребляемую в таких случаях, и получила шлепок под зад. Я начала реветь и выговаривать за обиду: — Сами не знаете и еще деретесь… А все знают, только не говорят.
Знала я про предательство Карася от бабушки Саши, папиной матери, но мне приходилось молчать. Бабушка предупредила, что власти дознаваться правды не стали и не осудили ирода. Значит, так им выгодно и это большой секрет от народа. Честно говоря, он, тот резчик, был-таки закоренелым злодеем, напрасно люди «не сдали его властям». Со времени этого разговора прошло всего несколько лет, и по селу разнеслась новость — Карась изнасиловал соседскую девочку. Был суд, он получил за свое преступление десять лет и совершенно справедливо был убит в тюрьме сокамерниками.
Папа избегает «скользких» тем, вот и тут перевел разговор на звездное небо. Из его рассказов выяснилось, что звезды рассыпаны не беспорядочно, что порядок там наводят ученые, разбивая небо на созвездия и присваивая им имена.
— Вот, — говорит папа, показывая на ковш с ручкой, — Большая Медведица. А это, — он разворачивается в другую сторону, — Орион. А чуть выше от него — самая яркая звезда нашего неба Альдебаран.
— Ригель, — повторяю я, — Бетельгейзе, Альдебаран.
— Нет, — папа снова показывает на небо. — Альдебаран — это не Орион, он находится в созвездии Тельца. Поняла?
Я кивнула, хотя и Орион толком не рассмотрела, запомнила только три звезды его пояса.
В тот период начала появляться новая литература — первая советская фантастика, построенная не на пустых выдумках, как теперь, а на строго выверенных научных гипотезах. Поэтому она и называлась научной и по сути была популяризацией науки, завораживающе правдоподобной, наполненной романтикой поиска, разгадками тайн, предположениями о формах жизни, возможных контактах с инопланетянами, о загадках мироздания. Папа, которому не удалось получить образование и работать там, где он бы хотел, много читал научно-популярной литературы и, естественно, открыл для себя жанр научной фантастики. На этой волне начал изучать звездное небо, купил простенькие путеводители по созвездиям, и я была первой слушательницей, которой он показывал и рассказывал то, что узнавал сам.
8. Самый лучший на свете папа
Все детство: на стене висит керосиновая лампа, папа занимается со мной, а мама возится у плиты, на огороде, во дворе. Папа держит книгу с контурными рисунками, а я должна сосредоточиться и в плетении линий различить девочку, птицу или что-то другое. Когда это получается, я счастлива. Или надо было в двух одинаковых картинках найти заданное число различий.
До сих пор при виде спичек я вспоминаю задачи из книги Б. А. Кордемского «Математическая смекалка», где они были инструментом познания — из ограниченного их количества надо было выкладывать или строить определенные фигуры. Наравне с козами и капустой, лодочником, который перевозил их через реку туда и обратно и все время строил загадки, спички учили меня счету и сообразительности, пространственному воображению, творческому мышлению. А еще мне нравился эпиграф к книге: «Книга — книгой, а мозгами двигай», потому что он давал шанс каждому человеку считать себя умнее любой книги, если он начнет двигать мозгами.
— Это эпиграф, — сказал папа. — Он взят из стихов Владимира Маяковского.
И еще: папа читает нам с мамой книгу или пересказывает прочитанное о шпионах и диверсантах, о морских глубинах, таинственных островах и полетах на Луну… Вот он учит маму езде на велосипеде — за огородом, на толоке… Мама небыстро едет, виляя передним колесом от неумения твердо держать руль, а папа бежит следом, придерживая велосипед за багажник. Папа купил мотоцикл, потом машину… И все это — впервые в селе. Ни у кого нет, а у нас уже есть. Потому что у меня лучший в мире папа, умелец, мастер на все руки, которого везде зовут ремонтировать оборудование и даже строить дома!
Отец мой и сам, без просьб, старался многое делать для села, для его жителей. Так было с колхозным прудом. Метрах в двухстах от нашей усадьбы лежит он, этот ставок, сооруженный маминым отцом еще в начале 20-х годов. Когда мама родилась, ее отец так радовался, что решил сделать поблизости место для купаний, зная, какая это радость детворе. В годы войны плотину разбомбили и ставок вытек. На его месте осталась лишь мокрая ложбина, где били ключи, пополняя водой пробегающую тут речушку Осокоревку.
Ну, в первые годы, пока отстраивали завод, не до ставка было — люди уставали до беспамятства и отдыха не знали. А когда чуток полегчало, папа на том же порыве взялся за плотину, чтобы залатать в ней военные раны, устранить пробоины, восстановить ее.
Хочу в двух словах пояснить эту его инициативу. Не потому он это делал, что чего-то хотел для себя, и не из желания нажить авторитет, покрасоваться. Им руководило исконное мужское чувство ответственности за живущих рядом людей — стариков, бессчетных вдов с осиротевшей ребятней, полностью предоставленной себе, неустроенной. Инстинктивно мой отец чувствовал себя сильнее и ловчее других мужчин, пришедших с фронта покалеченными, или молодых, не успевших возмужать. Кому же было возрождать порушенную жизнь, как не ему? Это был поступок, продиктованный долгом сильного перед слабыми, продиктованный инстинктом, природой, этикой космоса. И неважно, что на самом деле папа был намного слабее других мужчин, потому что перенес тяжелейшее ранение — сквозное ранение груди, задевшее правое легкое. Папе, чудом выжившему, наверное, благодаря своей здоровой природе и молодости, всегда было тяжело дышать, от физической работы он быстро уставал, но он не замечал этого, бодрился, считал себя вполне восстановившимся, ведь руки-ноги были целы.
Заслуженные фронтовики, бывалые воины, проверенные трудной судьбой мужчины были опорой, устроителями и охранителями наших сел, деревень и хуторков, на них все держалось. Люди доверяли им, шли за помощью и советом, за наставлением для расшалившегося мальца, за заступничеством перед обидчиками.
Отец собрал команду энтузиастов из своих друзей детства, заводчан, сотрудников, соседей, готовых безвозмездно потрудиться. Впрочем, не совсем безвозмездно — он обещал им, что за труды им воздастся — он изготовит лодку, зарыбит ставок, и они смогут плавать по нему и ловить рыбу. Ему поверили. Так возникла инициативно-исполнительная группа.
Великое дело — Родина, своя земля, свой дом! Необозримость в любом направлении, беги-разгоняйся и края не найдешь, и все здесь твое, всему ты хозяин. Все ждет твоей руки, рачительного заботливого глаза, твоей смекалки. Эти холмы и гряды, где стоят сторожевые башни запорожских казаков, где все изрыто взрывами бомб, порезано осыпающимися окопами; эти бескрайние поля, обрамленные защитными лесопосадками, и проселки, ведущие в далекие пристанища то ли героев, то ли леших, в рождающую душевный холодок неведомость, — не станут лучше и богаче без тебя. Это твой дом и дом твоих потомков — владей.
Кто-то из добровольцев работал водителем грузовика, у кого-то был знакомый экскаваторщик, другой сам махал лопатой — с миру по нитке, где за спасибо, а где за угощение, доставили на плотину нужное количество каменного отвала для основы, песка и грунта. Все по науке! Сверху плотину даже утрамбовали и настелили дерн, собственноручно собранный на ближних взгорьях. Упрямая низкорослая травка, неожиданно перемещенная с родных покатостей, вцепилась корнями в новое жилище.
Работу закончили поздним вечером одного из дней, а утром люди увидели несмелое поблескивание возрождаемого ставка, тоненькую пленку воды над илом, годами ждавшим ее и упрямо не высыхавшим. Папа запретил мне самой бегать туда, дескать, это опасно, позже он поведет меня туда и научит, как вести себя возле воды. Слово — этого было достаточно, оно гарантировало, что я не ослушаюсь. Тем более, я понимала — папа хотел подарить мне чудо! И это ему удалось: когда мы вдвоем пошли на возрожденный ставок, я увидела то, от чего перехватило дыхание. Так много воды! Гладкое беспенное море вздымалось невысокой волной и опадало на отмелях в тихом зовущем ритме. Даже противоположный берег был еле виден — с высоты моего роста. И вода, как живая, дышала, плескалась, бурлила, катила к берегам волны, ластилась к ногам, как котенок, и что-то шептала. Как свежа она была! И вдруг посреди этой волнующейся глади взбрыкнула верховодка. Где только взялась? Верховодки водятся в речке, которая наполнила этот котлован водой, — пояснил папа. Ах, красавица! Как комочек света мелькнула в умерившемся потоке заходящего солнца. Только серебрено булькнула вода, да беззвучно расплылись круги по ней. Чудеса на каждом шагу!
Отремонтированная папой плотина до сих пор жива, пользуются ею жители заречных слобод, добираясь в Славгород, сидят на ней рыбаки с удочками, ныряют с нее в ставок дети. Но знают ли они, кому обязаны этим? Знают ли, что сам пруд сделал Яков Алексеевич Бараненко, а восстановил после войны — его зять Борис Павлович Николенко, словно принял эстафету от тестя в виде заботы о его детище?
Мальков папа привозил в алюминиевом бидоне — называли такие бидоны молочными, в них молоко с ферм возили на молокозаводы — набирая их за поллитровку в рыбном хозяйстве на Днепре. Затем просто выливал в ставок содержимое этих бидонов, и мы смотрели, как шустрые комочки расплывались в разные стороны.
И только после этого папа обратился в заводской профсоюз с просьбой содействовать изготовлению лодки, объяснил обстоятельства дела. Ему не отказали, и лодка была сделана — но как и какая? Папа не был помором, не вырос на большой реке, не видел вблизи настоящих челнов. Он все делал по книгам, и свое изделие смастерил, как корабль на верфях, — из металла, сваркой, медленно. За это время разговоры о лодке прекратились — мальки успели превратиться в больших рыбин, рыбаки поняли вкус рыбной ловли и давно обседали берега с ранних зорь, ребятня приспособилась плавать на корягах и купалась в ставке с утра до ночи.
Все же однажды после работы лодку привезли на грузовике, кое-как опустили на берег и столкнули в воду. Вот она — закачалась на вечерней ряби! Тем временем помощники соорудили примитивный причал: вбили в прибрежную твердь огрызок швеллера с приваренной цепью и замком на свободном конце для крепления лодки и уехали.
А виновники торжества тут же ушли в пробный поход. Папа ступил в лодку первым, с волнением вставил весла в уключины, я — за ним, потом остальные исполнители. Поплыли! Все волновались, и гребцы тоже, поэтому движения их были осторожными, неумелыми. Лопасти весел изредка срабатывали вхолостую, проскальзывая над водой или слегка чиркая по ее поверхности, без необходимого для продвижения вперед погружения и захвата. И я, зачарованно сопереживая гребцам, словно пытаясь помочь, упиралась ногами в дно и при каждом взмахе весел напрягала плечи и руки, как и они. Папа, заметив это, рассмеялся и посоветовал смотреть не на них, а на волны или берега.
Но куда там! Едва стальная громадина отошла от стоянки и доверилась воде, как у меня под ногами зашаталась опора, и я в испуге схватилась руками за борт. Это качание, которое многим так нравилось, мне было совсем не по душе. И пусть папа сколько угодно отвлекал меня, наконец ловко заработав веслами, пусть лодка уже уверенно летела вперед, меня ничто не убеждало в безопасности водной стихии, и напряжение не исчезало. Это было странно: так полюбить водоем издалека, со стороны, и так бояться его вблизи — огонь и лед!
На следующий день папа вернулся домой с рыболовной снастью — это было нечто подобное большому сачку. Рыбу он ловил простым способом — наклонялся за борт лодки, погружал снасть в воду, загребал ею, отцеживал. Домой мы пришли с уловом — миской рыбной мелюзги, где были бубыри, верховодки, пескари — разная плотва. Мама ее приварила, измельчила, добавила муку и яйцо и запекла на масле. Так я впервые попробовала рыбу — теперешнее свое любимое лакомство.
А потом началось новое завораживающее творение — как-то на ставок привезли машину гранитных булыг, наверное, с карьера. Самосвалом! Невиданной машиной. И мы, кто там был, гурьбой подбежали и смотрели, как медленно поднимается вверх металлическая коробка с камнями, как они сдвигаются с места и начинают медленно съезжать вниз. Но вот дрогнула основная масса, и камни с грохотом вывалились из кузова, поднимая над собой пыльный туман, как молчаливое «Ох!», как вздох облегчения при избавлении от напасти. Наверное, камням, веками спящим в неподвижности, напастью был тот трясущийся самосвал, и желанным стало избавление от него.
Самосвал укатил, а мы с гиками кинулись на образовавшийся холм, — нет, взгорок! — покоряя его вершину. Острые края камней, обломанных, отторгнутых взрывом от цельных гранитных массивов, опасно сверкали на солнце, но зато были теплыми и приятными на ощупь.
Оказалось, что камни привезены к ставку не просто так — это заготовки для будущих рачьих гнездовий. Только их надо разбросать на отмелях, где они обрастут водорослями и будут нагреваться и согревать залегших под ними самочек, вынашивающих в икринках детенышей. Раки любят чистую воду, поэтому камни надо оставить в заводях с протоками.
И опять папа каждый вечер обходит ставок, территорию за плотиной и выбирает подходящие места, затем носит туда булыги, укладывая по несколько штук разной величины плотно друг подле друга. Папе тяжело, у него болит спина и подгибаются ноги. Приходится мне помогать ему — носить камешки поменьше. Если есть охотники из моих друзей, то носят и они. Иногда папа привлекает к этой работе тех, кто хотел покататься на лодке.
Совсем скоро разложенные для гнездовий камни покрылись зеленой скользью, и под ними закипела жизнь. Как страшно было запускать туда руку и вдруг почувствовать шевеление, а потом щипок острых клешней! Сколько было вереску! А рядом вдоль берега, на высоких ножках, с поднятой мордочкой, с которой не сходила ласковая улыбка, бегал наш песик Барсик и звонко лаял и повизгивал, вторя мне.
Однажды мы с папой засиделись на берегу, наблюдая закат. А он, как специально, разлился багровостью всех оттенков, заиграл ею, замигал. Поднялся ветерок, осмелел и незаметно наволок на небо тучи, а сам превратился в ветер. По водной глади покатились волны. Но что это? Они с разбега налетали на выстроенные нами каменные гряды и разбивались о них. Опять и опять бушует атакующая камни вода и отступает, пенится и оставляет сероватые шапки на берегу. Все это было таким невиданным чудом, что заходилось сердце и хотелось кричать: «Это море придумал и сделал мой папа!»
Со временем вода в пруду запахла рыбьей чешуей и дальними — за дамбой — камышами, где обязательно водились гадюки. Мы их, конечно, никогда не видели, только это не означало, что их там нет — в эдаких чащобах непременно должны обитать идолища и чудовища, к тому же ядовитые.
9. Уроки при керосиновой лампе
Вечер, горит керосиновая лампа, и вездесущие сквознячки, прорываясь то в щели окон, то в дверь, запрыгивают на мой стол, отскакивают от него, вьются у стен и играют пламенем ламп. Оно приседает и пляшет в стеклянной колбе, а я, посматривая на него, выполняю первое в жизни домашнее задание по русскому языку — это начало второго класса. Открыта новенькая, приятно пахнущая бумагой и промокашкой тетрадь… Рядом, слева, папа — помогает. У меня не все получается — раз, второй и третий я допускаю ошибки, делаю помарки, начинаю писать упражнение наново. Но не хочется нести в школу такую мазню, и я бросаю упражнение на половине сделанного, принимаюсь переписывать его в новую тетрадь. Снова раз, два, три — неудача… То вырванные страницы, то и вовсе испорченные тетради. У меня начинается истерика, слезы.
— Ты не спеши, — откуда-то сбоку подсказывает мама. — Сделай сначала все в черновике, а потом перепишешь.
Однако ступор, неуемная злость на себя, желание быстро получить результат, отсутствие терпения — мешают… Рев и слезы продолжаются на фоне тихих папиных утешений, подбадриваний.
Вдруг я замечаю, что ему это стоит трудов! Я вижу, как папа ищет новые слова, старается. Становится стыдно и стыд приводит меня в норму — нельзя затруднять родителей, они и так много работают, устают.
С трудом я собралась, и наконец у меня все получилось. Это был последний раз, когда родители помогали мне делать уроки — после этого я изменилась в характере, стала терпеливее и больше не нуждалась в помощи.
10. Мужчины за прилавком
Куда бы в свободное время ни шел отец, он брал меня с собой. Помню его завод, гудение вращающихся механизмов, запах мазута, людей в спецодеждах и с черными руками. Завод выпускал запорные вентили для нефтегазовой промышленности, поэтому тут был литейный цех, кузня, механический цех, где на простеньких токарных станках женщины лерками нарезали резьбу на шпильках, сборочный цех, слесарный. В последнем работал папа. Там стояла тишина и было сравнительно чисто, пахло металлическими опилками. На папином столе возвышался закрепленный верстак и лежали чертежи, а еще блестящие штангенциркуль и микрометр — инструменты, невиданные по притягательности и угадывавшейся за этим точности.
Был у завода и свой универсальный магазин, где продавались продукты, одежда, обувь, игрушки, да просто все-все в одном зале. Продавцом там работал мамин двоюродный брат Янченко Григорий Назарович, он же — мой крестный. Завидя нас с папой, он улыбался, протягивал через прилавок руки, папе — для пожатия, мне — чтобы вручить пряник. Дядя Гриша в войну был моряком, поэтому неизменно ходил в тельняшке. А летом, хороня голову от солнца, надевал белую бескозырку с лентами. Он был красив, хорошо пел и плакал, когда выпивал водки. Его сын Павел позже учился со мной в одном классе.
В выборе типично женской профессии Григорий Назарович был не одинок. После Победы к мирной жизни вернулось много мужчин, покалеченных войной, непригодных к тяжелому или подвижному труду. Более подготовленных из них рекомендовали на командные должности, например, председателями сельпо, бригадирами на стройки, завхозами в учреждения, экспедиторами, ну и продавцами.
Такой же универсальный магазин был и в центре села, располагался в одноэтажном добротном здании напротив сельсовета. И торговал там тоже мужчина по фамилии Пышный — хоть и при хорошем росте и стройной фигуре, отличался он хилостью, бесцветностью, совсем не такой красотой, как мой крестный. И был, наверное, совсем молоденьким, глупым еще, неженатым.
Однажды прямо с утра мама послала папу в этот магазин по какому-то срочному делу, за покупками. Он прихватил меня на руки и пошел. Но магазин оказался закрытым.
— Похоже, мы рано пришли, — сказал папа. — Подождем?
— Дя, — поддержала я разговор, сидя у него на руках.
Но время шло, а магазин не открывался. Около него уже собралось много людей, начинало проявляться нетерпение, потом тревога. Наконец кто-то обратил внимание, что магазин заперт изнутри, и, не раздумывая, побежал в сельсовет. Оттуда пришел начальственный человек в сопровождении участкового милиционера. Они вскрыли магазин и нашли там повесившегося продавца Пышного. Как только стало известно столь печальное обстоятельство, папа заслонил мою спину ладонью, прижал к себе и поспешил прочь, чтобы я не увидела мертвеца.
Причиной самоубийства посчитали растрату. Видимо, Пышный допустил ее не по халатности, а намеренно и испугался предстоящей ревизии, о которой его уведомили накануне. Однако скоро стало известно, что растрата оказалась не столь значительной, чтобы расставаться с жизнью. И следствие начало искать другую причину. Оказалось, к растрате Пышного привела любовь, а к самоубийству — коварство возлюбленной. Он дарил ей дорогие подарки, она их принимала, а когда позвал замуж — отказала.
— Еще раз подтвердилась истина, что отчаяние души от чего-то одного не возникает, — сказала тогда мама, когда они с папой, как всегда, за ужином обсуждали сельские новости.
Память сохранила еще одну сценку, произошедшую сразу же, как мы с папой возвращались домой. А может, в другой день? Опять он шел по главной улице села, нес меня на руках. И вот во дворе одной солдатской вдовы послышался шум, крики. Что такое? Папа остановился около их калитки, прислушался, не нужна ли помощь. Ведь женщина жила одна с двумя взрослыми детьми: дочерью, работавшей модисткой в местном ателье, и сыном. Но сын служил срочную службу в армии, и вдовий дом остался без защитника.
Вдруг из дому, закрывая голову руками и пригибаясь, выбежала эта модистка, дочь вдовы, а за ней — сама вдова с качалкой, которой охаживала дочку.
— Ах ты негодная! — кричала бедная мать. — Ты зачем его морочила? Зачем принимала подарки! Бесстыдница! Как теперь людям в глаза смотреть? Уезжай отсюда, от позора!
— И уеду, уеду! — выкрикивала модистка, убегая по грядкам за огород, где дальше шел колхозный сад и не было людей.
Конечно, со временем они помирились, но девушка из села уехала. Иногда она приезжала к матери в гости — вызывающе красивая, в безукоризненного пошива платьях, с накрашенными губами. Даже помню ее зимние пальто, сшитые по моде, чудно сидящие на точеной фигурке. В таком позже фотографировалась молодая Людмила Гурченко.
11. Радости и печали
Много диковинного случалось в наших краях, великого и мелкого, касающегося всего народа и жизни отдельного человека. Люди работали, с вдохновением поднимали страну и созидали ее, но более значительно то, что они не черствели сердцем и не уставали удивляться, по-молодому живо реагировали на неожиданные явления. И сердца их были открыты друг другу.
Однажды, когда я гуляла во дворе, над нашим домом возник сильный гул, причем нарастающий, и рядом метнулась густая пикирующая тень, проехалась по земле, словно сметая с нее все, приглаживая, приплюскивая. Стало страшно, я невольно присела, прижалась к земле и посмотрела на небо — там неслось что-то серое, огромное и явно неживое. А вокруг уже стоял крик: «Самолет! Кукурузник!» — и публика бежала на толоку через нашу усадьбу, по стежке, что шла вдоль вишневой межи. Когда вокруг люди, то и горе не беда, можно заплакать и плач твой будет услышан. На мой рев из дома выскочил папа.
Ему звук, напугавший меня, не был в новинку, он на него даже внимания не обратил. Я же не знала, как сказать о нем, только показывала на небо и повторяла: «Там — „уууу“» — и округляла глаза, изображая удивление и страх.
Минута — и папа во всем разобрался. Посадив меня на плечи, он побежал, пересекая огород, далее по толоке к приземлившейся за чертой села огромной машине, похожей на бабочку, — самолету. Ее уже окружили сельчане, взрослые и дети с сияющими глазами — смотрят с полным поглощением, забыв оживленно обмениваться впечатлениями, не замечая остальных. Несущийся по большаку грузовик затормозил, его водитель, на ходу прилаживая картуз на топорщащиеся волосы, спешит и себе присоединиться, увидеть редкое событие. Даже птицы встревожились — летают вокруг собравшихся людей стайками, чирикают, а где-то в отдалении сидит главный птичий «наблюдатель», бдящая ворона, и угрожающе кричит своим скрипящим, словно ржавым, голосом.
Между тем мотор самолета смолк, и в тишине с шуршанием отодвинулась дверца кабины, выпуская на волю пилота. Он спрыгнул на землю, странно одетый, похожий на новогоднего медвежонка, — комбинезон, шлем. Не реагируя на собравшихся, начал осматривать машину, словно искал поломку и пытался ее устранить. Сколько это продолжалось?
Папа носил меня вокруг самолета со словами:
— Я на фронте и не такие видел, а ты посмотри, посмотри, — и объяснял: — Это крылья. Видишь?
— Вижу, — соглашалась я. — А почему они не машут?
— Самолет опирается ими о воздух.
— Опира-ается… — в моем голосе чувствуются нотки бабушек, которые меня нянчили. — Тогда конечно.
Пилот устранил недостаток, все починил и только тогда весело оглядел толпу.
— Ну что, покатать кого-нибудь? — спросил с озорной насмешливостью.
Желающих не нашлось, дети начали прятаться за взрослых — маленькие стеснялись, а старшие, которые помнили войну, не рискнули — самолет-то, видишь ли, барахлил.
— Что же вы за казаки такие, что боитесь?
— Мы не казаки, — послышался писклявый мальчишеский голос.
— А кто же?
— Мы партизаны нашей советской армии освободителей.
— Ну как знаете, товарищи партизаны, — сказал пилот с усмешкой и полез обратно в кабину.
Неуверенно разогнавшись по толоке, самолет грузно поднялся в небо и улетел. Мы смотрели вслед, про себя просили высшие силы, чтобы ему ничто не помешало. Кто-то махал рукой, старушки вытирали глаза кончиком подвязанных под подбородком косынок.
— Скоро будут такие самолеты, что не смогут сесть на землю без твердого покрытия, — говорит папа, ведя меня домой.
Опасность миновала, поэтому я слезла с папиных плеч и шагала рядом, чувствуя гордую причастность к небу, воздуху, необъятным просторам своей страны. Да и пацаны, заявившие, что они партизаны советской армии освободителей, придали мне отваги — с ними не пропадешь.
Ближе к осени после этого события, радостного невиданными обещаниями, пропитанного надежным грядущим, окутанным светом не просто солнечным, а сотканным из более сверкающих лучей, случилось другое — полностью ему противоположное.
Прохладным сумеречным рассветом, сокращая путь огородами, к нам прибежала тетя Нюра, новая жена дяди Гриши Трясака, папиного кума.
Похоронив первую жену на заречном хуторке и оставшись вдовцом с двумя подростками, папин кум женился на ее младшей сестре, полагая, что родная тетка будет милостива к сиротам. Но скоро у нее родилась дочь Людмила и сироты перестали быть племянниками, а превратились в ненавистных пасынков. Мои родители осуждали и дядю Гришу и тетю Нюру, но кумовство поддерживали, тем более что Трясаки стали еще и соседями — выстроили новый дом недалеко от нас.
И вот эта преемственная кума, обезумевшая от тревоги, явилась к нам с дочкой на руках, крича, что с нею происходит что-то неладное. Симптомов я не помню, но девочку положили у нас в зале на кушетку, освободили от повивала, развернули и собирались бежать за врачом, как тут она вздохнула в последний раз и замерла навсегда. Младенческое. Теперь-то известно, что это не отдельная болезнь, а судорожная реакция на резкое повышение температуры при простуде, реже она случается от других причин. А в те годы даже врачи не знали происхождения этого грозного явления и с его симптомами посылали больных к бабкам, которые их «заговаривали». Чаще всего это срабатывало, и вера в бабок-шептух держалась прочно.
На смерть Люды ее мать среагировала истерикой. Я помню, что она, почувствовав нехватку воздуха, метнулась на улицу, повернула за угол, выбежала в торец дома и упала с остановившимся сердцем. Ее долго не удавалось привести в чувство. Мама обтирала лицо и шею влажным полотенцем, била по щекам, дула на нее, а папа делал искусственное дыхание — широко разводил руки, а потом скрещивал и с силой прижимал к груди. Эти манипуляции, интенсивные и энергичные, умелые, множество раз применяемые папой на войне, не помогали, тетя Нюра не дышала.
— Ну не может же быть, чтобы они обе умерли одновременно, — шептала мама.
— Откачаем, не сомневайся, — отвечал папа. — Заведем машину.
И попытался восстановить ее дыхание по-другому — он набирал в легкие побольше воздуха и выдыхал ей в рот, а через мгновение сильно нажимал на грудь. Это длилось долго и казалось безрезультатным, но папа не останавливался. Наконец, тетя Нюра всхлипнула и задышала, а скоро и открыла глаза. Папа оживил ее.
12. Нашествия
А как помнятся нашествия! Они были трех видов. Погорельцы и цыгане всегда появлялись со стороны Симферопольской трассы. Только погорельцы с неподдельно уставшим видом шли пешком, а цыгане возникали богато: ехали в крытых по типу шатра кибитках, вальяжно развалившись. Были и другие различия. Погорельцы просили еды, одежды и ночлега, им не отказывали, их не опасались. А вот цыгане… Цыгане учиняли в селе сущий переполох: ловили кур, которые тогда были почти ничейные и свободно бегали по пустырям, сами зная, в какой курятник идти на ночь; воровали белье, вывешенное на просушку; проникали в дома и полностью обносили их. При этом крыли матом любого, кто пытался сопротивляться, запугивали, проклинали, избивали. Погорельцам следовало помогать, цыган же — бояться и ненавидеть.
Третий вид нашествия — старьевщики. Они разъезжали по улицам с криками «Тряпки! Жестянки!» и собирали старые домашние тряпки, посуду, утварь, а взамен выдавали надувные шары со свистками, юлы, раскрывающиеся при вращении тюльпаны с дюймовкой внутри или леденцы «петушок на палочке». Старьевщики были настоящим бедствием, потому что порой ради игрушки дети выносили и отдавали им нужные в доме вещи. Что это были за люди, откуда приезжали — никто не знал.
Правда, и исчезли они раньше других. За ними перестали появляться погорельцы — люди, сильно пострадавшие от войны, все потерявшие. Окрепшее государство помогло им закрепиться на местах, обрести кров и работу. А вот от цыган миряне отбивались долго, и в этом им помогали постановления правительства.