Шаги по земле — страница 4 из 19

1. Родители

Мама…

Мама не то чтобы помнится меньше, она просто всегда была рядом, как солнце, окружающее пространство, воздух, как что-то обязательное, неизбежное быть. Она стелила постель, готовила еду, убирала в доме, работала в огороде, где папа был ей плохим помощником. Изредка наказывала меня, а папа миловал. Мамина строгость и требовательность и папина мягкость — каждый отдавал то, чем был богат. И в сумме это представляло полный счастья мир.

Мир мамы был шире, глобальнее, а потому незаметнее и спокойнее, как космос вокруг нашего дома. Кроме того, он был своеобразным и, возможно, трудным для окружающих, ибо во многом состоял из вросшей в мамину кровь, неистребимой памяти о трагедии с родителями. Она не могла отрешиться от увиденного тогда, когда на ее глазах убивали мать, одного из братьев под дулом автомата уводили на расстрел, а другому, убежавшему, стреляли в спину. И посреди этого шабаша смерти стояла она, одна с маленьким ребенком на руках — открытая, беззащитная, без упований на Бога, казалось, отвернувшегося от нее, без веры в чудо. Можно ли представить что-то страшнее и безысходнее того ее положения, тех переживаний? И можно ли после таких потрясений и потерь считаться живой: глазам — любоваться красками, ушам — слушать музыку, устам — произносить что-либо, отличное от проклятий, обонять аромат цветов?

С той поры у мамы возникли мигрени, и ровно три дня в каждый месяц они терзали ее мозг, как некогда орел терзал печень Прометея. Как ни странно, но в эти мучительные для плоти дни ее исстрадавшаяся душа отдыхала, и, черная от боли, мама чуток веселела, начинала больше разговаривать.

Мама вообще забывалась в физическом изнурении себя, в труде, в простой пахотне до седьмого пота — в доме, в огороде, на рабочем месте. Когда ныли кости и нестерпимо болели сухожилия, мысли отступали, память переставала транслировать в воображение вмявшиеся в нее картины немецких зверств, не выдерживаемые рассудком.

В миг трагедии, разыгравшейся в их дворе, всей своей сутью мама поняла, что если уж родной кров не спасает, не укрывает от беды, то избавления нет нигде — хоть беги, хоть кричи, хоть плачь. И наступило оцепенение, непонимание того, что надо жить, хоронить родителей (ибо отца тоже расстреляли), дедушку. А потом надо будет вставать по утрам, есть, пить… Зачем? Во имя какого будущего? А если завтра все повторится и рядом с ней не станет мужа, дочки, чудом уцелевших сейчас и вынужденных прятаться по степным оврагам братьев?

Та трагедия, неописуемая словами, которую эмоционально тупые люди не могут даже представить, навсегда закрыла маме пути в радость, в жизнь с приятными заботами, обесценила в ее глазах мечту, надежду, даже любое спокойствие, обрекла на вечную тревогу сердца. Ибо она теперь знала не из книг, не от всеведущих стариков, а из собственного опыта, что высокие порывы, движения искренней души, да и потребности тела — смешные иллюзии, эфемерные, хрупкие, которые легко и беспрепятственно могут быть уничтожены вероломной вражьей силой. Боль, пронзившая маму тогда, вырвавшаяся мольбой «Дайте умереть!», не унималась, и она могла различать лишь промельки счастья, как случайные блики, прорвавшиеся в нынешнюю жизнь из счастливого прошлого, из детской сказки.

Я воспринимала эту действительность так, что маму нельзя обижать, при ней не полагалось шалить, шумно радоваться — это был грех. Мама — тоненькая тростинка — легко от всего этого страдала. Она молчала, иногда плакала. Но это было громче крика и рыданий. Наоборот, маму полагалось защищать и оберегать.

На фоне молчаливой, безучастной мамы ярко помню ее брата Петра, того самого, ради которого пожертвовала собой моя бабушка.

Наблюдая за молоденьким дядей Петей, я думала, как это страшно, когда в твой дом, в твою крепость приходят враги и убивают! И с усилиями стараясь представить, как это было. Вообразить не удавалось, виделись только расширенные ужасом мамины глаза, вязкая кровь у простреленного виска бабушки да мелькающие пятки убегающего мальчишки. И спасения им ждать было неоткуда, — продолжались мои рассуждения, — ведь на огромном пространстве вокруг них немецкие убийцы, свалившиеся на нашу страну как саранча, засуха, шквальный ветер, держали людей в страхе. Только природа все же побушует и отступит, а эта беда была из тех, которые со временем становятся невыносимее.

Когда пришли немцы чтобы увести со двора мужчин, бабушка Липа своей утонченной интуицией почувствовала неладное, поняла, что их забирают на расстрел, и попыталась спасти сыновей. Она оказала сопротивление карателям, за что и погибла на месте. Ее подвиг не пропал даром — в этой суматохе младшему из мальчишек, Петру, удалось вырваться и спастись.

Правда, трудная судьба все равно настигла его — с семнадцати лет он был угнан на каторгу в логово немецких нелюдей, где и оставался почти три года. А по освобождении его сразу же призвали на военную службу в Советскую Армию и демобилизовали только в 1950 году.

Он возвратился в родительский дом, где оставались мои родители, и постучал в окно поздним вечером. Приехал не один, а с армейским другом. Как мама их встретила, как расквартировала, не помню. Зато помню утро.

Слякотная пора, пол кухни устлан свежей деревянной стружкой, красивой на цвет, приятно пахнущей, — так делали всегда, когда на улице расползалась грязь. Если не было стружки, пользовались половой. Мама стоит у плиты, что-то готовит, помешивает в чугунном казанке. Я остановилась у входной двери, смотрела на присутствующих. Мне хотелось пойти гулять, но и побыть возле гостей, понаблюдать за ними — тоже хотелось. А гости сидели за столом в ожидании завтрака, теребили в руках чистые ложки. Дядя Петр расположился с торца, в углу, где обычно сидит папа, а его друг — напротив окна, спиной к маме. Они были одеты в солдатскую форму, румяные и возбужденные, потому что умылись около колодца холодной водой и хорошо растерлись полотенцем.

И вот мама наливает в глубокие тарелки (судя по тому, что они назывались полумисками, это были своего рода салатницы) молочный суп с домашней лапшой — неслыханная роскошь. Дядя и его друг принимаются за еду, наклоняются над тарелками, не отрывают взгляд от содержимого. Вижу: когда количество супа заметно уменьшилось, они заволновались, начали оглядываться по сторонам, осматривать стол, бросать тревожные взгляды на маму. Худенькие острые плечи дядиного друга еще больше заострились и поднялись вверх. И я необъяснимым разумением поняла, что они очень голодны, не наелись. Такого голода в человеческих глазах я ни у кого не видела — ни до этого, ни после.

— А больше ничего не будет? — наконец спросил дядя Петр, и это прозвучало так по-детски, так непосредственно, с такой доверчивостью и мольбой, что у меня от жалости к ним сжалось сердце.

— Нет, — растерянно сказала мама. — Больше ничего нет. Но я могу дать добавки.

— Ага! — дуэтом выкрикнули гости и протянули маме тарелки, не догадавшись пошутить, чтобы не выглядеть жалкими.

Мысли о страшной судьбе мамы и ее родителей, о том, что в нашем доме топтались немецкие душегубы, а вот за этим окном от их рук погибла моя бабушка, переплетались с наблюдениями за гостями. Наконец они достигли своего апогея, и многие страхи навалились на меня сразу: страх за молодого дядю с голодными глазами, страх нового нашествия фашистов, страх потерять родителей, остаться сиротой — и я разразилась отвратительным ревом и обильными слезами.

— Ты чего? — от неожиданности мама выронила ложку и та упала на плиточный пол, глухо звеня и подпрыгивая.

— Я не хочу-у-у…

— Чего ты не хочешь, — мама присела, положила руку мне на грудь.

— … чтобы убили бабушку и дядя Петя хотел кушать…

Под вечер гости уехали в город — устраиваться на работу, дядя Петр мечтал жить своей жизнью.

Кстати, именно с дядей Петром связаны мои первые впечатления от города и тамошних жителях. Он строил себе дом, нуждался в помощниках, и мои родители часто наезжали к нему на выходные, естественно, и меня брали с собой.

Собиравшиеся там люди не отличались приветливостью. Их высокомерие било по нервам. Сельчане стыдились такого поведения. Эти качества не делали горожан похожими на нормальных людей, особенно с точки зрения тех, кто воспитывался в чистой и доброй атмосфере древних традиций, среди полей и цветов.

Долго я скрывала открытие о неодинаковости двух культур, с которыми встретилась, полагая, что они объясняются только различиями бытования села и города. Но со временем оказалось, что дело вовсе не в уровне урбанизации места проживания, а в других факторах. Но не о них речь.


Мои дорогие родители… Это родники, из которых ко мне текло первое знание. Но что умели они сами, что знали, что помнили из лучшей жизни? Мама — тяжкий труд, папа — безотцовщину и скитания, а вместе — войну, кровь и смерть… потери… потери… Для них самым радостным было осознание, что дети гуляют на природе, на своей земле, в безопасности. Этого хватало для счастья. И только улучшающаяся жизнь будила память о своих светлых минутах, таких далеких, почти сказочных, о стремлении их родителей дать им что-то еще, кроме практических навыков. Тогда они словно оживали и открывали для меня новые возможности узнавания.

Папа моего детского периода запомнился невероятно светлой особенностью, интуитивно представлявшейся незащищенной и романтической даже тогда — верой в индивидуальное могущество человека. Не вникая в подробности, что отдельная личность зависит от общества, он готов был и умел вознести на пьедестал добрую волю каждого живущего. И это помогало ему верить в героев, мечтать о хороших людях, о том, что я, такая умная девочка, обязательно добьюсь невероятных успехов — стоит только захотеть. Превыше всего он ставил человеческие желания и устремления, осознанные цели и верил, что они достижимы, независимо ни от чего. Его мечты были столь заразительны, что делали меня настойчивой в учебе.

Несмотря на мужской шовинизм, свойственный восточному человеку, на пренебрежение к женщине во всем, что выходило за рамки семьи и дома, он уважал в маме ее начинания и инициативы, а в нас, своих дочках, мечтал видеть классных специалистов, образованных знатоков избранного дела. Вот такая в нем была двойственность. Он гордился нашими успехами, и тем самым поощрял ко все новым достижениям. Поэтому-то я и стремилась не подвести его, соответствовать его ожиданиям. Постепенно это переросло в привычку информировать родителей об исходе своих важных дел, что со стороны могло показаться хвальбой, но на самом деле носило характер отчета в своей состоятельности, в исполнении их ожиданий, планов, упований, возложенных на меня.

Точно так мама запомнилась мне самоотречением, работой только на свой долг — жены и матери. Ей всегда хотелось размашистой деятельности, чтобы влиять на общественные процессы, быть значимой в более широких пределах, чем семья, — словно в противовес папиному невысокому мнению о гражданской сущности женщины. И у мамы это получалось, да и отец не возражал бы против такой ее жизни. Но неустроенный быт того времени — без коммунальных удобств, без домашних электроприборов, без многих и многих помощников в виде моющих и чистящих средств, удобной кухонной утвари, средств гигиены, даже без света и тепла в доме, без малейшего комфорта — сковывал ее порывы, пожирая свободное время и нагружая его физически тяжелым трудом. Поэтому мама и мечтала для меня о самом бесхитростном, она говорила: «Устраивай свою жизнь так, чтобы не стирать мужу рабочую спецовку и не топить печь углем».

По сути, ее мечты просто дополняли папины — ясно же, что образованный человек имеет шанс найти себе соответствующую пару и жить более благоустроенно. И мама не жалела своих сил, чтобы ее мечта сбылась. Как дорого это для меня было и есть!

В смысле воплощения мечтаний, вынашиваемых родителями в отношении меня; достижения мною результатов, оставшихся для них несбыточными; и покорения жизненных вершин, на которые они взойти не смогли, я чувствовала себя их непосредственным продолжением. Причем, преобладало главное: осознание непреложной нерасторжимости с ними не только по крови и плоти, но и по высшему человеческому началу — душе. Самую себя я идентифицировала с их объединенной сутью, с их единым духовным организмом, с их линией жизни. Я — это они оба, объединившиеся в одном существе. Моя ответственность за свою жизнь развивалась и шлифовалась, наконец достигла высокой степени требовательности только потому, что я — была не я, а отец и мать, вынесшие свои сокровенные чаяния из себя и поселившие в отдельный организм — в меня. Разве могла я их подвести, обмануть, разочаровать? Это означало бы собственное убийство, напрасную жизнь моего существа.

Мама очень любила искусства, ну конечно, какие были доступны ей — она играла на гитаре, иногда пела своим милым несильным голоском. Репертуар ее песен был классическим, ни в коем случае не тем вульгарным, какой позже демонстрировала передача «В нашу гавань заходили корабли»! В село в те годы, к счастью, не проникала субкультура подворотен, свойственная городу с его босяцкими стаями, хулиганьем и их низкопробной романтикой, в большинстве откровенно криминальной. Те русские романсы, которые исполняли окультуренные цыгане, в мамином исполнении были лишены флера салонных страданий и выражали поэзию молодой ранимой души. Конечно, позже мама слушала и Лялю Черную, и Вертинского, Аллу Баянову, но без пиетета. Сложными путями шла эта балаганщина на эстраду, преломляясь через кристалл советской традиции в творчестве Лидии Руслановой, Клавдии Шульженко, Марка Бернеса, Леонида Утесова, еще лучше очищаясь в более поздних исполнителях — Людмиле Гурченко и ее плеяде. И все же Надежда Обухова, Владимир Трошин, Георг Отс, Сергей Лемешев, Людмила Борисоглебская, Вера Красовицкая, Марина Черкасова и Иван Козловский оставались теми певцами, которых мама предпочитала слушать, — люди, пришедшие к песне от большого искусства.

Простенькое мамино пение тем не менее очаровывало слушателей, в немалой степени и за счет ее внешности. У мамы на правой щеке, на самом выпуклом месте, было три коричневых родинки, расположенные треугольником с одной вершиной, обращенной вниз, — мягкие, бархатистые, чудно сочетающиеся с нежной подкожной румяностью самих щек. Когда она говорила или пела, родинки двигались, и мамино лицо озаряла приятная ласковая полуулыбка.

Пение не было тем, что влекло маму сильнее всего, больше она обожала театр. Поэтому в молодые годы сама участвовала к художественной самодеятельности, где ставили серьёзные спектакли, и папу приобщила к этому. Позже, когда предприятия стали богаче и могли организовывать выезды трудящихся в областные театры Запорожья или Днепропетровска, мои родители не отказались ни от одной возможности поехать туда.

В равной мере они оба любили кино, не пропускали новые фильмы, что привозили в село. Чаще в эти дни они оставляли меня у бабушки Саши. Но после одного случая мои ночевки там прекратились.

У бабушки мне оставаться не нравилось, не знаю почему. Я просыпалась ночью, хныкала и не могла уснуть. А для ребенка бессонницы тяжелы. Естественно, часто случались слезы, кажущиеся со стороны капризами. Однажды, видя такое непонимание, я решила не останавливаться и плакать до победного конца с криками: «Хочу к маме! Хочу к папе!». Делать было нечего — бабушка разбудила своего холостого сына, и он среди ночи понес меня домой. Мы шли через все село, из одного края в другой, и я, сидя на его плечах, дрожала от страха — вокруг было темно и до неописуемой жути пусто. До сих пор явственно помню прикосновения того густого мрака, в котором не ощущалось ничего живого и он сам казался потусторонним.

Вот дядя минует более просторный центр, спортплощадку возле двухэтажной школы и углубляется в жилые кварталы, тенью пробегает короткие глухие проулки, где есть только хаты, сады, полоски межей из кустарников и темень, вокруг же — ни одного огонька, ни проблеска. Звезды над нами молчаливо затаились и наблюдали, как из ближних чащоб готово было выскочить мохнатое Хо и схватить нас. Но дядя увертывался, шел напрямик — через Дронову балку. Пересадив меня с плач на руку, он упругой припрыжкой спустился в нее. Как мне страшно! Внизу балки, где на самом донышке пологие округлости склонов резкой чертой нарушает прорытое паводками русло ручья, еще темнее, и возможно, вода стоит и лягушки прыгают.

Дядя совершает резкий прыжок, при этом второй рукой поддерживает меня за спину, словно закрывает от опасности! Зачем он прыгает? Неужели на нас напала когтистая нечисть? Но нет, это он перепрыгнул через канавку узбоя.

Более спокойным шагом он выбирается из балки, и мы, снова став ближе к звездам, почувствовали, что они все-таки чуть-чуть освещают путь. Густой морок нехотя потесняется, дядя режет его плечом и спешит вперед, дальше.

Наверное, все же дело было ближе к рассвету — когда он постучал к родителям в окно, то ночь показалась расступившейся и просветлевшей, хотя меня тут же уложили спать.

После этого случая родители не оставляли меня у бабушки, а брали с собой в кино. Первое, что помню — Тарзан, качающийся на лианах и гоняющийся за козой, чтобы подоить ее. Обезьянка Чита просто произвела в нашем селе фурор: Николай, брат моей подруги Людмилы, сразу же прилепил это имя к ней, да и дядя Жора, вскорости женившийся, свою жену до конца дней называл Читой.

Не удивительно, что в такой же мере, как папа наклонял меня к знаниям, мама приучала к художественным ремеслам. И это было не только шитье и вязание крючком, она пыталась дать мне музыкальное образование. Раньше в школе руководил музыкальной самодеятельностью Николай Николаевич Солоник, баянист, заведующий сельским клубом, всегда занятый человек. Но вот в учебный план ввели уроки пения и к нам прислали настоящего учителя музыки.

Вехник Петр Дмитриевич был слепым — потерял зрение в детстве, балуясь с найденной в посадке гранатой. Вида он был тучного, неопрятного, как все слепые. Но и на него нашлась охотница — мама Василия Буряка, нашего местного сердцееда. На содержание семьи надо было зарабатывать средства, и Петр Дмитриевич начал давать частные уроки игры на фортепьяно. Мама отвела меня к нему. Месяц учебы показал, что я способностями ни к пению, ни к игре на музыкальных инструментах не обладаю и деньги переводить на меня не стоит. И все же азы нотной грамоты были мною освоены, что в дальнейшем позволило научиться игре на мандолине и даже участвовать в школьном ансамбле.

Точно так мама хотела дать мне представление о живописи. Как-то, потратив уйму денег, купила коробку цветных карандашей на сорок восемь оттенков. Это было нечто грандиозное! В тот же вечер папа заточил все, и в дальнейшем я брала их в школу на уроки рисования. Научилась рисовать и раскрашивать селезня, а главное — различать виды живописи: рисунок и живопись — создание картин с помощью цвета. Как ни малы были крохи, что мне давали, они составляли основу, на которой со временем прорастали более обильные знания.

Мама, несмотря, что вышла из крестьянской среды, не была религиозной и меня ни к молитвам, ни к церковным праздникам не приучала, но при случае поясняла явления действительности именно православными мифами. Добро и зло — главный вопрос любой идеологии, в том числе и православной — у нее регулировался одним: чтобы люди не осудили. Оглядка на общественное мнение, на похвалу и хулу, как на регулятор отношений в условиях местечковой закрытости, была оправданной и сильной. И того и другого мама избегала одинаково, не любила быть в центре внимания — черта подсознательной осторожности.

Возможно, по этой причине умалчивала некоторые важные этапы своей жизни, например московские страницы и причастность к событиям, которые сразу же после войны стали интригующей историей. Я намекаю на ее знакомство с Мариной Цветаевой. В тех событиях было много тайны, опасной недосказанности и смыслов, чуждых и непонятных крестьянским умам. Мама интуитивно чувствовала их исключительное значение, но не улавливала сути и тем более не умела по достоинству ее оценить. Поэтому выбрала, с точки зрения нашей нынешней истории, не лучший вариант, но спасительный для нее лично — молчание. Мама ни о чем не рассказывала как раз потому, что хотела скрыть свои знакомства, способные повредить ее благонадежности, а позже — не хотела показывать другим и этот свой страх, и то, что тогда ни в чем толком не разобралась.

Мы идем домой из гостей, от ее бабушки Орыси, на улице накрапывает дождь и раздается гром, впервые явственно различаемый мною как звук то далекий и рокочущий, то похожий на треск, рассыпающийся, как горсть мелочи, прямо над нашими головами. Сверкают молнии. Резко пахнет озоном и намокающей под дождем дорожной пылью. Черные тучи надвигаются со всех сторон, умаляя светлость дня.

— Что это? — спрашиваю я.

— Гроза.

— А кто шумит у нас над головой?

— Илья-пророк ездит по облакам на колеснице и бросает огненные стрелы в непослушных детей.

— А я послушная?

— Да.

В отличие от других детей и невзирая на многие «страшилки» от бабушки Наташки, ни в какую нечисть я не верила, ничему не поклонялась. Ни черти, ни домовые, ни лешие надо мной власти не имели, я вообще понимала мир так, что он вполне объясним, а значит, безопасен. Хотя в нашей семье существовал рассказ о необычном явлении в канун возвращения маминого брата Петра из немецкого рабства — но исключения лишь подтверждали правило.

Случилось это явление в теплое время года. После трудового дня мама и папа поужинали и, переделав домашние дела, легли спать. В природе еще не вполне потемнело, в окна просачивался угасающий свет, где-то шумели и гуляли дети, по улице ходили люди и слышались их голоса. Вдруг тишину прорезал звук мощного удара, донесшийся с кухни. «Словно поперек стола изо всей силы ударили огромной дубиной» — описывал этот звук папа. И тут же тот удар потонул в звяке упавшей на пол, разбившейся вдребезги и рассыпавшейся посуды, ее осколки кружили по керамическому полу и катились в дальние углы со своеобразным звоном — таково было впечатление.

Папа вскочил с кровати и метнулся в кухню, ожидая увидеть полный разгром и что-то невероятное. Но там все стояло на своих местах, стол был пуст, посуда упрятана в шкаф — цела. Никаких следов дубины, никакого потрясения. Папа прошел дальше в коридор — все чисто, аккуратно, все находилось на местах. А к ним во двор уже бежали люди. Услышав их голоса, папа вышел навстречу.

— Что у вас стряслось? — спросила Юлия Адамовна, полячка, жившая по соседству. — Я слышала взрыв. Или это не у вас? — за ее спиной стояла мамина одноклассница Мария Григорьевна Дмитренко и ее муж, оба — встревоженные. Они жили наискосок через улицу.

— Мы подошли к своим воротам, — сказала Мария Григорьевна, — когда из вашей форточки вырвался страшный звук, как будто случился обвал и ваш дом сейчас рухнет в пропасть. Так страшно стало!

— Да вроде рвануло и у нас, но и не у нас, — и папа рассказал соседям обо всем, что произошло. — Зайдите в дом, посмотрите сами.

Соседи идти в дом отказались, поверили папе на слово.

— Что это может быть? Сам удивляюсь.

— Это вам знак, — сказала Юлия Адамовна.

— Какой? — растерянно спросила вышедшая на этот разговор мама.

— О каких-то изменениях. Может, твой брат, Паша, вернется из Неметчины.

Она как в воду глядела — через день рассветной порой в окно постучал Петр Яковлевич, с котомкой за плечами.

Объяснение этому феномену так и не было найдено. В наше время можно было бы подумать, что звук взрыва упал с неба — так гремят самолеты, преодолевающие звуковой барьер. Но тогда реактивных самолетов еще не было.

И все же никакие стихии не пугали меня, я не ощущала перед ними бессилия, ни своего, ни со стороны старших. Я знала, что Бог сотворил природу милостивой к человеку. А вот беспомощность перед чужими желаниями меня пугала. Плохо засыпая по вечерам, я ворочалась и думала о том, что где-то молодые пограничники несут службу и предупреждают посягательства на нашу страну. Я представляла, как им хочется спать, а они не имеют на это права. Что же я такая плохая, что не сплю, когда они берегут мой покой? И приходил сон — из благодарности к ним, чтобы их труд не был напрасным.

2. Александра

Старшей сестры долго как будто не было в моей жизни. Возможно, это объясняется тем, что в семье ей не навязывали роль няньки — пока я не пошла в школу, мама не работала и сама присматривала за мной. Александру более-менее устойчиво помню только старшеклассницей, когда она в летнее время купала свиней, а в зимнее — вместе с подругами решала задачи по математике и писала сочинения по литературе.

Если постараться охарактеризовать Александру коротко, то я скажу так — тяжелая форма своеволия. Это не хорошо и не плохо, просто это так, и все.

Самое раннее воспоминание связано со случаем, когда она спасла нас с мамой от смерти, — смутное, причем не в образах, а в ощущении присутствия. Но потом оно слилось с памятью о сохранившихся фото, на которых Александра блестит взглядом из-под густой челки.

Мы в палисаднике, где я любила бродить среди мяты, доходившей до пояса, и зарослей цветущих мальв. Я стою на стульчике, рядом — сестра. Это фотография или мы так во что-то играем? Фотография, и она сохранилась — я даже помню, как нас готовили к фотографированию и кто фотографировал. Мои дорогие родители позаботились о том, чтобы у нас оставалась память о детстве.

А возможно, моя память о детстве сестры просто не хочет просыпаться, потому что там скопилось много досадного. Сестра во всем — мой антагонист, и в этом суть. Пример. Мы сидим в кухне. На стене прикреплена единственная лампа, горящая умеренно, чтобы не было копоти. Мама готовит ужин, остальные разместились за столом. Папа рассказывает сказку о курочке рябой, причем старается сделать из нее маленькое представление. Он говорит в лицах, положил на стол яйцо и катает его пальцем, показывая, как оно может упасть от прикосновения мышкиного хвостика. Мне интересно и жалко разбитое яйцо, я переживаю события сказки с эмоциями. Папа успокаивает — яйцо не пропало, бабка положила его в тесто и напекла блинов. Сказка короткая, а мне хочется еще. Но папа устал, да и не может сразу вспомнить другую. Он кивает на Александру: «Пусть сестричка тебе сказку расскажет».

Сестричка поднимает голову, насмешливо смотрит мне в глаза:

— Хочешь сказку про серого бычка?

— Хочу, — простодушно говорю я.

Сестра продолжает:

— Ты сказала «хочу» и я сказала «хочу». А хочешь сказку про серого бычка?

Я непонимающе хлопаю глазами — неужели она не слышит?

— Хочу! — повторяю громче.

Сестра передразнивает мой тон и громкий голос:

— Ты сказала «хочу» и я сказала «хочу». А хочешь сказку про серого бычка?

Так продолжается раз пять, я начинаю нервничать, видя, что она меня не просто дразнит, а сознательно и убийственно достает до крови, и не знаю, как защититься. На очередной ее вопрос я отвечаю: «Не хочу». Но это ее ничуть не смущает и не останавливает:

— Ты сказала «не хочу» и я сказала «не хочу». А хочешь сказку про серого бычка?

Я посматриваю на родителей, увлеченно беседующих у плиты, и вижу, что им не до нас. Однако во мне появляется надежда, что молчание спасет меня от пытки, устроенной сестрой. И я молчу, не отвечаю ей. А сестра не теряется. Словно вязкий комок, приставший к обуви, она не отстает и продолжает изуверское дело:

— Ты молчишь, и я молчу. А хочешь сказку про серого бычка?

Я начинаю плакать, и тут же следует продолжение:

— Ты плачешь и я плачу. А хочешь сказку про серого бычка?

У меня развивается нервный срыв, я заливаюсь ревом и колочу ложкой о стол. Сестра невозмутимо продолжает:

— Ты ревешь и я реву. А хочешь сказку про серого бычка? — голос Александры становится вкрадчивым, чтобы родители не слышали ее проделок и не могли уличить ее в садизме.

У меня возникают судороги, я влезаю на стул, топаю ногами, задыхаюсь от ненависти и желания убить ее.

— Что случилось? — папа подходит ко мне, но я только всхлипываю, спазмы перехватывают горло и мне трудно говорить. Тогда он поворачивается к сестре: — Что за капризы? В чем дело?

— Не знаю, — невинно говорит она. — Может, ей моя сказка не понравилась.

Папа отвешивает мне шлепков. И я, ошарашенная несправедливостью, что бьют именно меня — пострадавшую, замолкаю. Тем не менее экзекуция продолжается и меня ставят в угол в темной комнате, куда через минуту проникает сестра и, прыгая на одной ноге, шепчет:

— Получила сказку, ревушка-коровушка? Так тебе и надо. Сейчас из спальни выскочит бабай и схватит тебя.

Она так живописует этого страшного бабая и его кровожадность, что мое воображение разыгрывается всеми успевшими проникнуть в него жуткими образами. Между тем сестра растворяется в темноте, гудит там и незаметно совсем уходит, а я жду расправы от неведомого монстра, дрожу и опять реву, что все против меня и в целом мире нет силы, способной восстановить справедливость. И не помогает ни то, что папа отменил наказание и взял меня на руки, ни мамины поглаживания и ласки, ни новая нормальная сказка. Сестра находится тут же и тайком на мигах продолжает дразнить меня и выводить из равновесия. Истерика охватывает мое существо, голос срывается и переходит в хрип, я выгибаюсь дугой на папиных руках, а потом ночью мне снятся черти с рогачами и заваливающая меня солома. На несколько дней я выведена из хорошего самочувствия, и, вялая и трудно дышащая, сижу возле мамы почти без движения.

Это было нормальное поведение Александры: издевательства, провокации, ябедничание, вранье, подведение меня под наказание — все это принималось ею за шутки, ловкие простительные проделки, а потому необыкновенно радовало ее. Такие случаи повторялись, пока я не поняла, что мне лучше держаться от нее подальше, чтобы не давать возможности исподтишка творить свои черные дела, особенно при родителях, когда она к этому стремилась. Такое поведение было нужно ей для радостного расположения и легкости в душе. Она после этого оживлялась и была довольна собой.

Занятая мною позиция не удовлетворяла Александру, и она мучилась, как называли это ее состояние родители — искала, на какой ветке повеситься. Помню себя в старшем возрасте — пожалуй, уже школьницей, — когда сестра опять спровоцировала мой срыв и истерику, хотя мы были одни дома и не было столь необходимых ей свидетелей и судей. Я схватила кочергу, прижала сестру к стене и била той кочергой до своего изнеможения. И тут я заметила странную, противоестественную вещь: сестра не отбивалась, хотя была сильнее и легко могла это сделать, наоборот, подставляла себя под удары с блаженной улыбкой. Ей нравилось происходящее, как мне нравился дождь, ветерок после дневного зноя.

Я научилась игнорировать ее. После этого она переключилась на маму. Бедная моя мама, сколько она вытерпела от своего ребенка, да и из жизни ушла раньше времени по той же причине…

Помнятся и хорошие эпизоды. По традиции осенью надо было обновлять наши соломенные тюфяки. Однажды мы с сестрой пошли к наметанному в поле стогу, специальным крючком надергали из него соломы и затолкали в пустой и предварительно выстиранный матрац. А вечером, когда легли спать, я крутилась и жаловалась на его колкость. Опять же — помню события, свои ощущения, а от сестры остается только тень.

В детстве она была меленькой, шустрой, чумазой девочкой, с торчащими во все стороны непослушными волосами, слишком густыми, прямыми и жесткими. Отличалась тихим, вкрадчивым упрямством, доходящим до крайних степеней, до своеволия, особенно что касалось ночных гуляний. Любила книги, и часто читала ночи напролет, за что утром получала нахлобучку. Правда, Александра смотрела на книги не как на занятие, добавляющее знаний, а как на развлечение, на удовлетворение любопытства. Так зачем тогда портить зрение керосиновой лампой и не спать по ночам?

В отличие от меня она была непоседой, тем более что умела дружить с ровесниками, почти никогда не оставалась одна.

3. Алла-Женя

Были у нее две подруги, наверное, самые близкие: Алла и Женя — соответственно годом и двумя старше ее, девочки из пострадавшей от репрессий семьи, даже двух семей. Воспитывала их баба Дуся: Алле она приходилась матерью, Жене — родной теткой. У бабы Дуси «безвозвратно взяли» мужа, у Жени — обоих родителей, родную сестру бабы Дуси вместе с мужем. Работала баба Дуся в больнице прачкой, но, несмотря на то и это, и что в семье было еще две старшие дочери — Лида и Зоя, материально они жили в достатке, даже богато. О «взятых в репрессии» поговаривали, будто грехи у них были криминальные, а не политические, которыми они прикрывались, поэтому и без репрессий им бы несдобровать. Но это так — разговоры. Жила у нас в селе Цетка, не просто пособница, как иные, а прямая любовница самого Махно, и то ее не трогали, только плевали вслед. Правда, она не воровала, не выгребала домашний скарб при еще теплых трупах тех, на кого налетали махновцы именно для грабежей.

Называла я девушек одним именем Алла-Женя.

Алла-Женя были очень симпатичными холеными созданиями, по образу жизни — почти барышнями-боярышнями. В школе обе занимались слабенько, особенно не блистала Алла, зато Женя много читала, возможно, потому что ее не нагружали никакой домашней работой и по причине сиротского положения (сирот обижать грех), и по причине врожденного увечья — конского копытца. Так вот когда баба Дуся уходила на ночную смену, девчата боялись оставаться одни в доме и приглашали на ночевки нас сестрой.

Ночевки эти начинались с вечерних посиделок во дворе, где у барышень обязательно находилась какая-нибудь сидячая работа: то резать яблоки на сушку и нанизывать на нитку, то перебирать высохшие ломтики и закладывать их в холщовые мешочки — на зиму, то утюжение белья, то разное другое. Когда же с этим бывало покончено, шло наше общее умывание с визгом и веселыми обливаниями, порой с догонялками. А потом — ритуал зачехления окон, их протирание сухой тряпкой, закрытие наружных ставен с характерным стуком, почти звоном нагретого сушеного-пересушенного дерева, с вталкиванием металлических штырей в сквозные гнезда, затем закрывание изнутри — там на воткнутый снаружи штырь надевалась толстая упорная пластина, и в петлю на конце штыря вправлялся кованый стержень с набалдашником. Затем уж закрывались внутренние ставни с накидными крючками. Всего этого у нас не было, никаких ставен, поэтому мне нравилось своей почти церемонной сложностью и скрытым значением.

Для меня эти ночевки были праздником. Во-первых, — лоскутки, обрезки кроя и остатки от отрезов, из которых баба Дуся шила людям платья. Их собирали специально для приходящих в гости детей (кроме меня сюда часто приезжала Тая — внучка бабы Дуси и моя троюродная сестра) и держали в красивой коробке у швейной машины. Лоскутки заманчиво пахли всякими модами, тонкими красавицами из цветных журналов и мануфактурной лавкой.

Во-вторых, мне разрешали заходить в комнаты, обычно закрытые для других — в залу и бабкину спальню. Это были храмы чистоты и роскоши, описывать — затруднительно: шикарная мебель красного дерева на гнутых ножках, содержащаяся в льняных чехлах, расшитых гладью; картины в багетных рамах, в которых даже неискушенный человек узнавал неподдельность и большую ценность; бархат и ковры на диванах, креслах, столе, на полу. Бабкина спальня — отдельный разговор, одна кровать чего стоила, это было произведение искусства из воздушных кружев, вышивок и пирамид из подушек. Даже трудно было представить, что на такой можно спать. Но мне разрешали все это рассматривать и даже трогать рундук, где хранились предметы, связанные с рукоделием: мулине, пяльцы, наборы иголок и образцы вышивок.

В-третьих, разговоры. Девчата умели говорить интересно об обычных вещах, например, о меде. Баба Дуня держала пасеку, сама качала мед. Казалось бы, — ну подумаешь! Но нет, все было поставлено на такую ногу, будто пчеловодство представляет вид искусства, куда непосвященным нечего соваться.

В-четвертых, музыка. В распоряжении девчат был патефон с пластинками, необыкновенная роскошь того времени, — Шульженко, Трошин, Гурченко, танцевальная и инструментальная музыка в исполнении лучших оркестров мира, доступная советским любителям. И слушали девушки ее тихо, сосредоточенно, не болтая при этом. Разве что могли в кухне потанцевать танго. Окончив школу и навсегда уезжая из села, Алла-Женя отдали нам и патефон и все пластинки, уже сильно поцарапанные, хрипящие — на память. Но это позже.

Наконец, было еще одно — на сон Александра укладывалась с Аллой, я — с Женей, и Женя непременно рассказывала какую-нибудь книгу. Спали мы в девчачьей спальне, куда имелся альковный вход из кухни-столовой. Теперь такая планировка называется студией по римскому образцу. Поди ж ты, оказывается, мы издревле привыкли к роскоши! Так вот бывало, все уже давно сопели, видя сны, сама рассказчица говорила заплетающимся языком, а я все еще слушала и сопереживала героям, просила ее продолжать. Помню «Обрыв» Гончарова и свое «еще, еще». Женя тогда так и заснула на полуслове, а я долго лежала и представляла, что может произойти дальше, и ставила себя на место героев. Уснув, не угомонилась, впечатления доставали меня и там, так что я крутилась и кувыркалась, пока не свалилась с кровати. Я всех разбудила своим грохотом, за что была осмеяна.

Как-то был жаркий день, ленивый, сонный. Вместо обеда, который ни готовить, ни есть не хотелось, я наелась вишен с хлебом и заскучала. Тут прибежала Людмила и предложила посоревноваться, кто больше выпьет воды. Согласилась я не сразу, не понимая смысла соревнования, но дала себя уговорить. Решили, что пить будем стограммовыми рюмками. Я проиграла, выпила на одну рюмку меньше.

Скоро вода естественным порядком била струей из Людмилы, и я слышала характерные звуки за углом, где она приседала. Сама же я с раздутым животом устроилась на корточках под стеной дома. Место было солнечное, и вскоре я почувствовала дурноту. Затем у меня возникла рвота.

Людмила испугалась, позвала Александру, возившуюся в доме, и они перенесли меня в тень, где облили водой. Но лучше не стало, болезненные эффекты нарастали. Тогда меня перетащили в дом, положили на кровать. Людмила долго оставаться не могла, утекла домой, а сестра облегчала мое состояние всеми способами, на которые была способна ее фантазия. Интуитивно она понимала, что надо чем-то наполнять желудок, чтобы мои спазмы не протекали мучительно. Я ела все подряд, что она давала, даже хлеб со смальцем и солью.

Но ничего не приносило облегчения, тогда сестра побежала к Алле-Жене за советом, мол, одна голова хорошо… Девушки знали не больше ее, но безучастными не остались — собрали с огорода первые огурцы этого сезона, еще сами не ели их, и отдали для меня. Это помогло, я съела огурцы и рвота прекратилась. Родители, придя с работы, нашли меня уже выздоравливающей. Впоследствии Женя стала врачом, правда, не практикующим, она работала в лаборатории мединститута. Алла обосновалась в Запорожье, работала продавцом.

4. Света Стеклова

У сестры была еще одна подруга — из одноклассников, Света Стеклова. Дочь то ли главного бухгалтера завода, то ли главного инженера. Семья была еврейская, пострадавшая от немцев — все дети погибли, а Света чудом уцелела. Родители дрожали над ней, но что не сделали немцы, то произошло по их вине.

Случилось это так. Как-то, когда Света была еще маленькой, на Славгород в очередной раз налетели цыгане и пошли по дворам облапошивать доверчивых простаков. Пришли они и к Доре Антоновне Стекловой, Светиной матери. У нее цыгане тоже что-то клянчили, но, получив меньше чем хотели, ушли восвояси. Потом одна из них вернулась — будто бы тайком от остальных решила сделать доброе дело, а на самом деле для мести.

— У вас есть ребенок, вот не очень вижу мальчик или девочка. Есть? — спросила у Доры Антоновны с притворным дружелюбием.

— Дочка есть, а что?

— Берегите ее от воды. Не пускайте купаться в ставках.

— Почему?

— Ей суждено утонуть, и она все равно утонет — от судьбы не уйдешь, но лучше позже. Вот будет одна в доме пить воду, захлебнется и погибнет. Жаль мне вас стало, поэтому я и сказала, не обижайтесь на меня.

Дора Антоновна еще и деньги заплатила той негодяйке, которая запрограммировала ее, а через нее и Свету, на страх воды и смерть от утопления. Всю жизнь Света избегала воды, пила и мылась только в присутствии матери. Ни о каких купаниях в водоемах, в море или на реке даже не заикалась.

Но вот перед выпускными экзаменами она влюбилась в простого рабочего парня, местного жителя, славянина. Школу Света окончила хорошо, получила аттестат с Серебряной медалью и на радостях собралась выйти замуж за своего избранника. Такого развития событий высокопоставленная еврейская семья допустить не могла. Единственная дочь пойдет за полуграмотного гоя — не бывать этому! Старый Стеклов сначала пытался повлиять на парня, а когда тот не согласился отступиться от Светы, уволился с завода и немедленно вывез семью в Днепропетровск.

В городе Света поступила в металлургический институт, но ее тяжелое настроение от этого не исчезло. Со временем она впала в депрессию — начала ссориться с родителями, обвинять их в излишней опеке, говорить, что это ей надоело. Отчаявшийся отец купил туристическую путевку на Кавказ и отправил дочку отдыхать. Впервые она осталась без родителей. И с той поездки не вернулась. Нелепый случай: с группой туристов переходила горный ручей, воды в котором было по щиколотку, оступилась, упала — и страх, с детства вбитый в ее сознание, привел к разрыву сердечной мышцы.

5. Отцова мама

При упоминании о папиной матери сразу же вижу церковь, нарисованные на стенах картины, запах ладана, батюшку с дымящимся кадилом, его бормотание и знаю, что его нарядную рясу пошила она, моя бабушка Саша. Слушая сейчас его, она шевелит губами и изредка крестится. Так проходит некоторое время. Но вот где-то возникает заунывный звук, похожий на человеческий плач.

— Что это? — дергаю я бабушку за руку.

— Певчие, — говорит она, и тут же повторяет: — Пение.

И я удивляюсь, что в церкви надо петь, ведь старушки, читающие по вечерам Святое Писание, не поют. Просто иногда читают вслух. Я с тревогой прислушивалась к протяжным голосам. Вдруг старушки и старички, тихой толпой стоящие рядом, тоже вытягивают шеи и вторят голосам певчих. Я отшатываюсь. Как странно… Зачем петь, зачем так тягуче и ненатурально что-то произносить? Этого никто не знает. Наконец, бабушка говорит: «Это передает состояние человеческой души».

— Какое состояние?

— Горестное, — поясняет бабушка.

На стенной росписи повторялись библейские сюжеты, уже хорошо мне известные: Каин и Авель — от папы, Адам и Ева — от мамы, остальные — от бабушки. Но как они мне преподносились? Я слышала в рассказах об Иисусе Христе тоску и искреннюю бабушкину печаль и знала, что наш Господь был замучен иудеями в виде жертвы, умер за простых людей, за всех людей на земле, ибо не делил тех, кому Бог вдохнул искру святого духа, на своих и чужих. А о Моисее и всей ветхозаветной еврейщине бабушка говорила сквозь зубы: распутники, сластолюбцы и врали. Какой он святой, какой пророк? Он коварный агрессор и захватчик, как и его ставленник Иисус Навин, ставший одним из самых жестоких военачальников в истории. Все их речи надо понимать ровно наоборот: никто евреев в рабстве не держал — сами угнетали египтян, пока те не выдержали и выгнали их из страны. Никакие они не ассирийцы, а египетские крамольники. По пустыне сорок лет бродили не зря — все были прокаженные, ждали, чтобы зараза вышла из крови. А заодно готовили почву для захвата Ханаана, придумывая басни о своем происхождении, чтобы оправдать притязания на его территорию.

Я понимала бабушкин гнев против евреев — в соответствии с нашей домашней версией, построенной по остывающей памяти папиного детства, по его воспоминаниям о бабушке Саре, о деталях его багдадского житья, получалось, что Павел Емельянович Диляков, папин отец, хоть родился в Персии и считался коренным жителем Багдада, но был евреем и иудеем. Бабушка Саша и мне рассказывала, что он выкрещивался в нашей церкви перед венчанием с нею. Размолвки с ним и его родней наложили в ее глазах тень на весь народ. От частного к общему — так всегда и вершится история, почему, чтобы не страдали наши потомки, в частных отношениях надо быть аккуратным и доброжелательным.

А еще бабушка Саша — это вечерние посиделки у ее приятельниц, маленьких, с благородной внешностью, рассказы о богатой жизни в Персии, потом не такой богатой — в Кишиневе. Бабушка без конца жалуется на своего первого мужа Павла, а слушательницы понимающе кивают головами: «Да, он был именно такой — горячий».

И конечно, шитье! Манящий запах новой ткани связывается в памяти с Рождеством, когда мы с сестрой, утопая в снегу, в темень и ветер носили вечерю родственникам, а в качестве подарков — отрезы материи на летние платья.

6. Чужаки

Лето 1952 года. По селу циркулирует слух, что к нам на постоянное жительство перевозят жителей западных лесов. Люди пробуют на вкус новые фразы, шепчутся, не знают, как называть этих переселенцев, спорят. Голытьба, пришлые, лешие, бандэровцы, хуторяне, западэнцы — вот имена, чаще всего мелькавшие тогда в разговорах. Какое бы из них ни употреблялось, все понимали, о ком речь. Наконец, закрепилось «бандэровцы» для приватных бесед и «западэнцы» — для официальных. Но это пустяки. Больше всего тревожит то, что поселять чужаков собираются в наши жилища. «Будут отбирать дома для бандэровцев, а нас потеснят в сараи» — говорят одни, пережившие оккупацию и еще не забывшие — а забыть и невозможно! — злодеяния немцев, которые так именно и делали. «Да ничего не отберут, — возражали другие, — чужаков в сараях разместят. Они и такого жилья не видели — обитали-то в землянках!» «Изымут у нас лишнюю жилплощадь! Вот увидите» — утверждали третьи.

Этот слух, похоже, был самым верным. Действительно, скоро по селу пошли комиссии с проверкой жилья, поисками свободной площади: пересчитывали проживающих, обмеряли дома и сараи, все записывали в тетрадь и встревоженным людям ничего не объясняли. Молва не умолкала, страхи множились, славгородцы становились все растеряннее. «Как же так, они наших солдат убивали, а их к нам привезли, в наши дома поселять?! Это же ночью теперь и в туалет не выйдешь», «Наверное, в Сибири уже места не хватает. Бандитов этих непостижимо как много!» — я все это слышала и очень боялась оказаться в сарае, где тоже не буду в безопасности, потому что все бандэровцы в темное время суток режут людей.

Характерно, что тревожащие вести возникали от достоверной информации, идущей из сельсовета, где варилась каша с расселением депортированных. А вот из колхозной конторы, где обсуждались вопросы о выделении земли под их застройки и предоставлении им для этого ссуды, ничего не просачивалось.

По вечерам я брала под защиту свою семью и свой дом — самолично проверяла все запоры и никого не выпускала на улицу, до невозможности вереща, если такое случалось, и набиваясь в провожатые. А еще я на ночь молилась и крестила все окна и двери, чтобы к нам не проникло приехавшее или насланное на нас зло.

И вот меня снова оставили ночевать у бабушки Саши. Как только стемнело, я привычно закрыла хату на огромный крюк, запирающий вход изнутри.

— Что ты делаешь? — спросила бабушка, вообще редко закрывавшая свой дом.

— Запираюсь.

— Зачем это?

— Чтобы бандэровцы не вошли.

Бабушка, помню, пустилась в какие-то объяснения, но меня поддержал дядя Жора, шивший в своем углу обувь. Он сказал: «Береженого Бог бережет. Молодец племянница».

И вот в конце лета эти страшные люди появились в селе. К нам, слава Богу, никого не подселили, но сарай наш велели отдать в аренду одной семье — под коровник. Ежедневно члены это семьи ходили в наш двор гурьбой то забирать корову на пашню, то доить, то просто проведать и подкинуть ей еды. Видом своим они походили на грязных нечесаных бродяг, каких я видела на иллюстрациях к сказкам о лесных разбойниках. Все они почему-то ходили в согнутом состоянии, волоча ноги, и говорили не по-нашему, я их не понимала. Вообще было очевидно, что они принадлежали к другой, отличной от нашей, расе. У них все было другим: и лица, и глаза, и скулы — весь внешний вид. Их я могла узнать в любой толпе, в любой одежде, в любой ситуации, даже если бы они умылись и принарядились.

Кстати, умываться приезжие не то что не любили, но не считали обязательным, или целесообразным. Обуви не знали, ходили босиком, вшей не выводили, считая их неотъемлемой частью человека, обязательных его спутников.

Западэнцы привезли с собой Фаню, ставшую местной примечательностью. Девице было лет под двадцать, а она играла с нами, малышней, в классы и кремешки и рассказывала, что однажды родила ребенка и «тріснула єго ложкою по башці, шоби не орав». За убийство ей ничего не было — дурка же. В целом она была безобидной, улыбчивой, никогда не сердилась и хорошо усваивала то, что мы ей прививали. Со временем Фаня научилась стирать одежду, утюжить и даже полюбила содержать себя в чистоте. Выросших, она всех нас узнавала, но ни к кому не выказывала привязанности.

Когда я пошла в школу, то в своем классе обнаружила четырех ровесников из новых жителей поселка: Василия Власюка, девочек-двойняшек Остимчук и еще одного мальчика по фамилии Ведмидь, который не был способен к обучению и после начальной школы исчез из моего поля зрения. С девочками я немного дружила, а на Василия, кудрявого блондина, многие девочки посматривали с кокетством. Жаль, что у него не сложилась судьба, и он рано ушел в мир иной. Он был очень смышленым парнем, неплохо учился. У него была очень красивая сестра, четырьмя годами старше, умница и певунья. Хороши были ее густые волосы цвета спелой пшеницы, длинные и волнистые, вся светящаяся одухотворенная внешность, улыбчивый характер. Окончив школу, она уехала из поселка и больше я ее не встречала.

Теперь-то я знаю, что это были никакие не бандэровцы. Этих людей вывезли из Польши, где поляки превратили их поселения в резервации, а их самих — в изгоев и отщепенцев. Подоплека этих событий такова.

Девятого сентября 1944 года в Люблине между правительством УССР и Польским комитетом национального освобождения было подписано соглашение «Об эвакуации украинского населения с территории Польши и польских граждан с территории УССР», предусматривающее право добровольной эвакуации всех желающих в ту или другую страну. После его ввода в действие мы своих поляков отпустили с миром, а оставшиеся продолжали жить у нас как жили до этого. Но для украинцев, проживающих на территории, отошедшей к Польше, дело обернулось плачевно. Хитрые польские власти повели речь не о праве их переезда в Украину, не об их выборе уезжать из Польши или не уезжать, а об их принудительной депортации. Поляки считались только со своей выгодой. История принимала нешуточный оборот, ведь на тех землях испокон веков проживало около 700 тысяч украинцев, и многие из них не стремилось оставлять нажитое имущество и съезжать с насиженного места. Они-то и стали объектом гонений и травли, антиукраинского террора со стороны поляков.

В то время на указанной территории действовало четыре политических силы, боровшихся друг против друга: немецкая оккупационная власть, социалистическое партизанское движение, украинская повстанческая армия (УПА) и Армия Крайова — польское подпольное движение. Так вот деятельность этого самого польского подполья фактически сосредоточилась на выдворении этнических украинцев с приобретенных земель, выродилась в медленный геноцид коренных украинцев. В местах проживания украинцев закрывались украинские школы и классы, украинское население облагалось непосильными налогами в виде зерна, мяса, молока, проводились аресты украинской интеллигенции. В своих ночных набегах польские банды сжигали целые села, убивали десятки тысячи украинских крестьян.

И все равно процесс переселения украинцев шел медленно, желающих сделать это добровольного не прибавлялось. Сроки, оговоренные Соглашением, срывались, и их не раз приходилось продлевать. Наша страна искала способы предотвращения и прекращения насилия в отношении украинцев, невольно оказавшихся в Польше, и не находила их. Выход виделся один — всех их чохом забрать сюда, где их никто бы не трогал. Развязанная польскими властями насильственная депортация украинцев сопровождалась распространением оголтелого антиукраинского террора, их насильно вывозили на Надсянье, Перемышльщину, в Карпаты. Наконец в начале сентября 1945 года польские власти не выдержали и принялись за масштабную зачистку территорий от украинцев, бросив туда отряды регулярной армии. Военными действиями руководила военная группа «Жешув». Но люди всегда держатся за место своего проживания, особенно люди темные, недалекие, не понимающие исторических процессов. Так было и тут — они сопротивлялись насилию и не трогались с места. Труднее всего выселение продвигалось в лесистой местности. Как только в лесных хуторах узнавали, что к ним направляются военные, жители убегали в чащобы. Официально эта акция закончилась во второй половине июля 1946 года, но на самом деле более 150-ти тысяч человек полякам так и не удалось выселить.

В марте 1947 года боевиками УПА был убит заместитель министра национальной обороны Польши Кароль Сверчевский, и это спровоцировало новый всплеск террора против неугодных. Их начали выселять уже не в Украину, которая не в состоянии была одномоментно принять неожиданное, не заявленное раннее количество людей, а рассеивать по бывшим немецким землям, отошедшим к Польше от Германии. Эта акция получила название «операция Висла».

В период этой внутренней депортации многих украинцев арестовывали спецслужбы и отправили в концлагерь Явожно — филиал Освенцима. Два года поляки мучили там и пытали четыре тысячи наших соплеменников. Среди заключенных царил голод, свирепствовали эпидемии. По официальным данным всего в результате этой необъявленной войны против бывших сограждан в Польше погибло около тридцати тысяч украинцев, это только за 1944–1947 годы.

Согласно первоначальному плану расселения в восточную часть Украины — и в Днепропетровскую область в том числе — предполагалось завезти 66 552 семьи, что составляло 267 640 человек. В западные области Украины — 9554 семьи, или 38 166 человек. В общей сложности о добровольном переселении заявили 306 000 человек.

Но по вине польской стороны возник форс-мажор. Теперь в каждом конкретном случае необходимость переселения являлась неожиданной и для тех, кого выселяли, и для тех, кто принимал изгоев, и не корректировалась предварительными планами. Для этого не было транспорта и не были подготовлены места проживания. На сборы и отъезд поляки отпускали три дня, а могли отпустить и несколько часов. Поэтому приходилось забирать несчастных, как говорится, в чем они стояли и везти в товарных вагонах вместе с их скотом и имуществом. Им приходилось претерпевать неудобства, голод и страх.

А на местах прибытия возникали свои трудности — наше население само еще нуждающееся в покое и улучшении жизни, переселенцев принимало с неприязнью. Имелись случаи их избиения или полного неприятия, но славгородцы отличались участливостью.

Хотя, конечно, проблемы тоже были и заключались они в неодинаковом менталитете, отличиях в культуре, способе ведения хозяйства. Жившие по лесам переселенцы до 1939 года понятия не имели о колхозах, а советские украинцы к этому времени уже пережили коллективизацию и подняли народное хозяйство на должный уровень. Решительно нам не нравились и антисоветские настроения новых граждан, их человеческая неблагодарность за радушие и приют. Ту неприятную мысль, что они были не просто необразованными, но и врагами, они не преминули подтвердить своими делами, когда в течение первого же года проживания в Славгороде сожгли дотла колхозную конюшню с лошадьми и склады с посевным материалом. Но пусть это останется на их совести.

Проблема депортации украинцев, продолжавшаяся до 1952 года, мало изучена, меньше, чем переселение греков, немцев, евреев. Не то что она замалчивалась, а просто это никого не интересовало. Хотя сам факт насильственной депортации украинцев из Польши, сопровождавшейся польским террором, не мог служить миру и дружбе наших народов, и его оглашение вряд ли поощрялось. Вот поэтому мы тогда не могли узнать, откуда приехали к нам эти забитые, отупевшие люди, не понимающие, что их не пленили, а спасли от смерти.

7. Смерть Сталина

Март 1953 года, залегшая в селе тишина. Наши соседи не улыбаются и говорят шепотом, ходят вкрадчиво, как бы стараются не шуметь. В воздухе — тревога, подавленность, растерянность. Детям не разрешают играть, шуметь. Моя бабушка по вечерам долго-долго молится перед иконами, чего не делала никогда, жарко шепчет, просит Бога о ком-то. Что-то случилось. И скоро я узнаю что — тяжело заболел Сталин. Значит, это для него она просит защиты и Божьей милости. Да, говорит бабушка, Сталин — наш вождь и учитель, без него нам будет очень плохо.

Тут и там в домах собираются семьи и оглашают сводки о его самочувствии, всячески перетолковывают каждое газетное слово, пытаются что-то вычитать между строк, ждут чуда. Люди понимают, что страна оказалась в опасности — ну как в высших эшелонах власти начнутся междоусобицы, тогда это добром не кончится. Им хочется анализировать, высказывать допущения о возможном преемнике великого Сталина, но они опасаются быть неправильно понятыми и только обмениваются красноречивыми взглядами.

В доме у бабушки Федоры Бараненко всегда висел портрет Трофима Лысенко, улыбчивого бодрячка в вышиванке. А тут она его сняла и повесила портрет Сталина, теперь целыми днями плачет и вытирает слезы кончиком передника. От родителей я знала, что бабушка Баранка сильно пострадала от властей, была осуждена и по суду сослана на Дальний Восток. А теперь плачет… Дивованию моему нет конца, мне интересны все эти несоответствия, и за ними я ощущаю тайну, скрываемую взрослыми. На мои вопросы папа отмалчивается, мама шлепает по попе. Ловлю момент, чтобы спросить у бабушки Саши. Но отвечает не она, а дядя Жора, который работает в сапожной мастерской, куда отовсюду собираются новости обо всех, и он все-все знает:

— Так их же тюрьмы от голода спасли!

И он сказал, что у бабушки Баранки есть дочь Оксана, которая замужем за энкэвэдистом из тюремщиков, и в голодные годы она забирала к себе мою крестную, чтобы прокормить на дармовых харчах. Да и матери постоянно слала посылки с продуктами. Дядя Жора победно забивает деревянные гвозди в подошву и подводит итог:

— Кончилось их время! Отъели они свое, теперь и мы поживем.

— Не слушай его, — шепчет мне бабушка Саша в спальне, когда мы ложимся спать. — Сталин очень хороший, он любит всех людей, и люди его любят. А твой дядя Жора просто дурак. Что мне делать с таким дураком?

И бабушка снова долго молилась о чуде. Но чуда не произошло. Сталин умер, а люди оплакивали его и между собой поговаривали, что теперь нам конец, к власти придут враги народа и больше хорошей жизни не будет. А потом их прогнозы подтвердились — пришел Хрущов, забрал у людей коров и зерно, заставил вырубить сады и вместо хлеба кормил кукурузой. А еще он выпустил из тюрем всех бандитов и разорил армию.

О хрущевской поре очень хорошо написал Докучаев, весьма едко. Чего только стоит такой фрагмент: «…он ликвидировал подсобные хозяйства, личный скот в рабочих поселках, при нем дошло до того, что Советский Союз стал закупать зерно за границей. Меткую характеристику в этом плане дал Хрущеву Черчилль. Когда его спросили: „Кто является самым умным человеком в мире?“, то он ответил: „Несомненно, Хрущев. Нужно же суметь оставить двести миллионов человек без хлеба“[2]». За первую пятилетку хрущевского правления (т. е. в 1953–58 гг.) из колхозов бежали почти семь миллионов человек, в основном молодежь. Ощущение беспросветности будущего нарастало, хрущевские перлы вызывали глухое раздражение и никакие космические триумфы не могли скрыть банальную нехватку продуктов в магазинах.

В этом же году умерла моя прабабушка Орыся.

Но в чем-то дядя Жора был прав — к концу года к бабушке Баранке приехала жить дочь Оксана, с детьми и без мужа-тюремщика. Куда он делся, неизвестно. Поговаривали, что погиб в те же дни, что и Берия, мол, тогда без суда и следствия отстреляли самых опасных сталинистов, способных захватить власть. Может, это и не так, но не стало его. После смерти вождя в верхах продолжалась внутрипартийная борьба, Хрущов вел курс на ослабление страны, тем самым формируя условия для возникновения «антипартийной группировки». Кто-то продолжал радеть за народ, как Георгий Маленков в частности, предлагавший в два раза снизить сельхозналог, списать с крестьян недоимки прошлых лет, а кто-то, например как Николай Булганин, не решался идти против самодура, но все равно терял доверие и уходил с арены. А в народе неизменно аукались эти события.

После похорон Сталина бабушка Баранка еще долго плакала втихую, а затем в горнице снова поменяла портрет, водворив на место Лысенко. Впрочем, ненадолго — скоро он снова исчез и теперь уже навсегда. А следом ушла в небытие сама традиция вывешивать в горницах портреты политиков.

Я же начала бояться тихих слез, как верной приметы глубокого душевного несчастья, о котором не скажешь, ибо бесполезно жаловаться, столь оно неизбывно.

Мама и ее линия