Происхождения папа был ассирийского. Есть легенда, что его отец, Павел Емельянович Диляков, был наполовину русским — внуком лекаря из Мурома, кормящегося сопровождением чумацких гурьб. Однажды этот лекарь Диляков, отправился в странствование вместе с сыном Емельяном, который был отроческого возраста. В персиянский Багдад они добрались благополучно, а там подверглись нападению местного ворья, в итоге лекарь погиб на месте, а его сына Емельяна, тоже избитого, чуть живого, подобрала, выходила и воспитала до совершеннолетия семья некоей девушки Сары, его будущей жены. Отец Сары был аптекарем. Не к нему ли, давнему знакомому, направлялся муромский лекарь за снадобьями? Это одна из версий… После того случая Емельян так и не поправился окончательно, он несколько лет хворал и рано умер, оставив Сару с маленькими детьми Като и Павлом.
Отцова мать, Александра Сергеевна, родилась в Славгороде от Сергея Феленко, человека казацкого происхождения, и Агриппины Мейн, портнихи бар Миргородских. Невиданная красавица, она унаследовала материно ремесло и в молодости сопровождала хозяев в Париж, где дополнительно училась шить фасоны модных нарядов. Высоко себя ценя, она перебирала женихами, пока вдруг не обнаружила, что засиделась в девках.
Как нельзя более вовремя ей подвернулся Павел Емельянович, богатый торговец мануфактурой, житель Багдада, приехавший в Россию по капризу — чтобы увидеть родину своих предков, и с первого взгляда влюбился в нее. Их свела судьба, и они поженились.
После побега жены и детей из Кишинева Павел Емельянович, оказавшийся живым и даже здоровым, долго жил за пределами России, но во время Великой Отечественной войны вошел на оккупированную территорию СССР с румынскими войсками. Потом захватчики были разбиты и изгнаны, а он остался. Павел Емельянович всегда оставался гражданином Ирака, хоть и прожил остальную жизнь в СССР. Умер он в 1975 году в Макеевке.
Более полно о своих родителях я напишу в последнем томе воспоминаний.
Жизнь с родителями
1. Мой дальний космос
Каждому возрасту свойственны свои заблуждения по любому вопросу, в отношении родителей тоже. В детстве, например, нам кажется, что родители знали друг друга с их рождения и всегда были вместе. А в наши мудрые годы возникает убеждение, что их жизнь была полезнее и весомее, их дела — масштабнее и нужнее, чем наши. С преодоления этих иллюзий начинается объективный взгляд на родителей, объективная оценка их жизни и своего место в ней и в их сердцах.
Эти мои воспоминания не летопись, не строго последовательное описание событий, они — вольный пересказ запомнившихся эпизодов из моей жизни и не иллюстрируют всех деталей, важных или нет, и всех нюансов и красок того, что происходило. Это лишь отдельные мазки большой картины, дорисовать которую должны читатели. Сохранилась запись в моем студенческом дневнике: «У каждого из моих родителей была мечта о том, чтобы я жила лучше их: папа учил стремиться к знаниям и интересной профессии, а мама просила устроить жизнь так, чтобы не стирать мужнину спецовку и не топить печь углем. Это так вросло в меня, что я боялась их подвести. Исполнение их мечты стало моим долгом. Вот и судьба отсюда взяла исток». Эти слова можно было бы взять эпиграфом к настоящей главе.
Так устроена наша Вселенная с ее единством противоположностей, что у каждой вещи и живой души есть свое преимущество и свой недостаток. О недостатках не будем. А вот преимущество есть и у меня: меня трудно назвать предвзятой в вопросе об отношении детей к родителям и старшим родственникам. И если я тут выскажу взгляд, кажущийся неординарным, то это не может считаться попыткой навязать другим свою волю или с кого-то взыскать долги.
Сейчас принято думать, что дети с самого рождения должны обладать такой степенью свободы, которая граничит с конфронтацией к каждому родительскому совету или требованию. Независимостью от родителей — и отнюдь не материальной, а именно нравственной — кичатся недалекие умы, совсем же безумные демонстрируют даже пренебрежение к ним. Нас заражают свободой игнорировать любящее и мудрое родительское слово, чтобы сделать слабыми, легкой добычей для узурпаторов, воров и негодяев. Дикость дошла до противоестественных степеней — в Финляндии родители не считаются родственниками своих детей. По этому поводу я даже комментировать ничего не берусь, чтобы не ступать на одну планку с носителями извращенных представлений о человеке. Это животные забывают своих родителей, потому что, не обладая интеллектом, живут инстинктами. Но приравнивать человека к тварям, отказывая ему в уме, никто не имеет права. Тем более что те, кто именно так смотрит на людей и навязывает им такую мораль, заботливо хранят свои родословные и даже пытаются выстраивать династические линии. Иначе говоря, народам они оставляют участь зверей, а себя мнят единственными наследниками цивилизации, построенной нашими предками, и ценностей, нажитых ими же. Опять у нас воруют, прибегая к испытанному способу — двойной морали.
Вопрос об отношении к родителям, об обязанностях детей перед ними — это вопрос меры вещей, сотканной из морали, традиций и здравого смысла. Человек тем больше человек, чем сильнее он любит своих родителей, наставников, воспитателей и на деле заботится о них.
Родители раздвигают время нашей жизни вглубь, они — закрома нашей памяти, наш дальний космос и они же — сторожевые на подступах к нему. Не зря, пока живы родители, мы чувствуем себя и богаче, и защищеннее. Значит, старшие, так прекрасно обогащающие наш мир и впаивающие в него нашу уверенность в себе, нужны прежде всего нам самим.
Чувство, что я не только плоть от плоти своих родителей, но также их духовный итог, реализация их совместной души, продолжение их слившихся стремлений, планов, надежд, их усилий по укреплению себя в жизни, по ее завоеванию и продолжению во мне, своем дитяти, было мне присуще всегда. Даже тогда, когда не осознавала этого, я его в себе находила. Из этого развилось понимание долга и возникло уясненное почитание отца и мамы и обязанность не обмануть, не предать их веру в меня и их надежды на свою лучшую жизнь через меня.
2. Трудный быт — не повод для печали
Как мы жили той прекрасной семьей, в которой все были здоровы и молоды, какой у нас был быт? Трудно жили, потому что быт был примитивным, неустроенным. Но мы не знали об этом, поэтому и не печалились, не сосредотачивались на нем, и с веселой надеждой развивали свои души. Теперь-то я понимаю, что так жили не все, что были люди с лучшими судьбами. Но тогда еще мало времени прошло после такой страшной войны, в ходе которой все было разрушено и выжжено, и мои родители не смотрели на быт, а просто радовались ему, хоть такому, не думая, что он трудный, а понимая, что он — мирный. Их воодушевление передавалось и мне. Счастьем было выйти после ночи во двор и вольно вдохнуть свежий воздух, увидеть небо, почувствовать ветер, приласкаться к деревьям сада. Этот живой мир делился с нами своей тишиной и покоем, мудрым терпением, доверчивостью, наполнял нас мужеством жить и делать жизнь лучше.
Самые первые помнящиеся диалоги касались голода. Вот мама что-то делает, я вожусь рядом. Она говорит кому-то: «Снова начинается голод». «Что это?» — спрашиваю я, встревая в разговор. Мама объясняет: «Время такое». И после этого я долго считала, что голод — это время года, как зима, весна. Как-то недавно я у нее спросила, мол, о чем тогда шла речь, но мама уже все забыла, не помнит. А у меня осталось впечатление, что о голоде она говорила часто.
Другое воспоминание. Я совсем маленькая, лежу в зале на кушетке вверх животиком. А он у меня запал так, что на том месте образовалась яма. Рядом сидит папа, и я показываю ему животик, говоря, что он хочет кушать. Папа шутит: «Завтра мама в маленьком горшочке сварит немного ничего».
Вареная свекла — первая после голода еда, которой было вдоволь, — сменилась кашей из тертой кукурузы, потом пшеном. Дальше еды стало больше и разной.
А вот штрихи, свидетельствующие об улучшении нашей жизни. Родители и я сидим в кухне за столом, ужинаем. Папа и мама уже поели и смотрят на меня, я же еще неумело орудую простейшими столовыми приборами, ем медленно, зато с явным наслаждением. Но вот наступило насыщение, а в тарелке не все съедено, и это меня беспокоит:
— Это останется на завтра, — говорю я, и родители смеются.
А вот мама готовит рыбу, пойманную папой в ставке. Я впервые пробую, что это такое — уже не перетертая мелюзга, а настоящие жареные караси. Пахнет вкусно. Жадными глазами я слежу за мамиными руками, за папиными приготовлениями к еде, как он нарезает хлеб, и покорно жду своей порции. Садимся за стол. Папа принимается кормить меня, отщипывает маленькие кусочки рыбьего мяса и показывает мне, как их надо кусать, жевать и во рту перебирать языком, чтобы выловить и вынуть все мелкие косточки. Я стараюсь следовать его наставлениям, зажмуриваю глаза и пробую, не осталось ли в разжеванной массе мелких остинок. У меня получается.
— Не спеши, — предупреждает меня папа, видя, что я хватаю рыбу более жадно, чем надо.
Река, рыба, папа…
3. Печки-грубки
Когда-то, до моего рождения, дома обогревались при помощи русской печи, по сути представляющей горнило, снабженное большой духовкой из кирпича, облицованной глиняной мазкой. Обычно ее топили с утра, когда шло приготовление пищи и выпечка хлеба. Тепло появлялось как следствие этого процесса. Ведь печь накалялась и невольно служила обогревательным предметом, эффективным, однако, лишь тогда, когда жилище состояло из одной комнаты.
Смутно, в неясных промельках прошлого и в его ощущениях я помню русскую печь, что была в нашем доме. Мы с сестрой спали на ее главном полке, закрытом с трех сторон стенами, всегда уютном и теплом, занавешенном накрахмаленной занавеской. Ложе было простым — полок устилали толстым слоем соломы, а поверх стелили простынку, на которую бросали подушки. Укрывались мы ватными одеялами, сшитыми папиной сестрой из лоскутков, остающихся от портняжных трудов бабушки Саши.
Печь мама топила ежедневно, но она обогревала не весь дом, а только кухню. В залу тепло попадало через открытые из кухни двери, а в родительскую спальню — через открытые двери из залы. Зимой там всегда было сыро и довольно прохладно.
Но вот стало вольготнее со свободным временем и со строительными материалами, и родители затеяли реконструкцию — в кухне дополнительно поставили печку с дымоходом, расположенным в простенках. Такие полые стены, называемые грубками, нагревались от выходящего из горнила и проходящего по ним воздуха и передавали тепло в окружающее пространство спальни и залы.
Наличие этой маленькой печки создавало определенные бытовые удобства, а именно: позволяло в любое время суток затопить ее, сготовить еду, нагреть воду для купаний, ну и пропустить по дому «живой дух», как тогда говорили, — и все это при небольшом количестве топлива. Правда, яства, приготовленные в русской печи, отличались уникальным вкусом и не шли ни в какое сравнение с теми, что готовились иными способами, в ней прекрасно выпекался хлеб, торты, пироги — все это относилось к явным преимуществам. Но русскую печь топили экономно, раз в сутки, а то и реже из-за того что она, долго разогреваясь, забирала много времени и требовала большого количества топлива. А его всегда не хватало, ведь оно состояло из соломы, хвороста, сухой травы и ботвы, редко — кизяка. Короче, русская печь — это своего рода роскошь, требующая ресурсов. В новых условиях жизни, когда работали уже не только мужчины, но и женщины, причем не в своих хозяйствах, а на производствах, в колхозе, в учреждениях и их рабочее время принадлежало государству, пользоваться русской печкой стало затруднительно. Поэтому при первой возможности от нее отказывались, отдавая предпочтение печкам с грубками.
Позже у людей стал появляться уголь. Какое это было счастье! Наконец-то мы получили возможность хорошо топить в доме, согреваться, спать с комфортом и, просыпаясь по утрам, что-то видеть за окнами. Стекла больше не зарастали льдом и инеем, а на подоконниках не образовывались лужи от таявших снеговых наростов на рамах. С появлением угля мы стали спать не в теплых одеждах, не пропускающих к телу воздух, а в тонких ситцевых сорочках. И в доме уже ходили в тапочках, а не в бурках.
Первые ночные сорочки нам сшила бабушка Саша — из белого хлопчатобумажного полотна. Представляли они собой одношовные цилиндрические трубы с двумя плечевыми бретельками, без выраженных спинки и переда. И все же это была роскошь! Помню и первые комнатные тапочки, купленные мамой для всех членов семьи — войлочные, мягкие. У меня они были ярко оранжевого цвета, сшитые по фасону нынешних мокасин. Я вставала с постели, надевала их на ноги, а потом снова присаживалась на край кровати и долго болтала ножками, любуясь такой необыкновенно красивой обувью.
4. Ты чудо, лампочка Ильича!
Несмотря на близость Днепрогэса у нас долго не было электричества, и я первые школьные годы учила уроки при керосиновом освещении. Приборы, дающие его, назывались лампами. Их у нас было несколько, разной мощности — шестилинейки и десятилинейки. Что это означает, в точности не знаю, думаю, что ширину горящего элемента — фитиля. Отличались они и тем, что колбочки маломощных шестилинеек, куда заливался керосин, изготавливались из стекла и вставлялись в металлические подвески, их можно было закреплять на стене в виде бра, а большая лампа с металлическим корпусом походила на самовар, была настольной. Зажигали лампы не все разом, экономя дорогой керосин. Но как минимум две их горело каждый вечер — для меня в детской и для мамы в кухне.
Там же, возле мамы, усаживался и папа с книгой в руках. Он в те годы вообще много читал, с неимоверными усилиями доставая и принося домой на пару-тройку дней что-то интересное, новое или редкостное. В основном это были дефицитные тогда журналы «Техника — молодежи», «Наука и жизнь», «Вокруг света» — интересные издания, где кроме техники и научных сенсаций присутствовали литературные разделы, и там обычно подавали приключения и фантастику с продолжением, реже — научно фантастические рассказы. Иногда папе удавалось достать книги известных писателей приключенческого жанра, таких как Ф. Купер, Ж. Верн, М. Рид, выпуски из серий о морских и шпионских приключениях и фантастики. Этим в итоге и были сформированы мои предпочтения в беллетристике. Прочитанное папа хорошо запоминал и в свободное время пересказывал нам с мамой. Баять он был мастер. Книги, чтение, папа…
Но любишь кататься…
Обеспечивать дом керосином для ламп было моей обязанностью. В дни его завоза и отпуска, которые хорошо знали жители села и особенно отслеживали, я с маленькой емкостью в виде фляги (в виде — ибо емкость была самодельная, папиного изготовления) спешила в сельпо. Там, где с дореволюционных пор во дворе стоял обыкновенный земляной погреб с вырубленными в грунте пологими ступенями, с треугольным домиком над землей, уже собирались покупатели. Такие погреба люди делали у себя во дворах, только этот, когда-то принадлежавший пекарне Хассэнов, родне по маминой линии, был глубже и объемнее домашних. Нынче в нем хранили горюче-смазочные материалы, разные технические масла. Ну и керосин тоже. И мне важно было, что он имел тридцать две, я посчитала, высокие ступени, отбрасывающие меня назад, куда бы я ни шла — внутрь или вон из него.
Черед за керосином выстраивался большой, его змейка вилась по ступеням, выползала во двор и закручивалась в несколько колец, не теряя своего принципа организации — цугом. Никто не шумел, не нарушал порядок, люди смирно стояли друг за другом, втыкаясь носом в затылок, как крючочек в петельку. Как только начинали отпускать керосин, возникала еще одна змейка, параллельная первой. По погребным сходням — два движущихся полоза: один сползает вниз, другой — несет свое тело наверх и выплескивается наружу, тут растворяясь. Отоварившиеся и выходящие покупатели, спокойные и подобревшие душой, чинно сторонились, продвигались боком, уступая дорогу тем, кто вожделенно продвигался к цели. Вожделевшие в долгу не оставались — тоже вминались спинами в стену, прижимали платья к коленям, чтобы не испачкаться о емкости с капающим с них керосином — никто никому не мешал. Нравилась мне эта взаимная уважительность, это нелицемерное заботливое почтение между людьми.
Керосиновой феей была тетя Маруся Еременко, наша свояченица, жена моего дяди. Наливала она жидкость, по вечерам превращавшую осветительные лампы в маленькие солнца, в посудины покупателей из мерной литровой кружки через большую самодельную лейку с ручкой. Обе вещи — лейку и разливную кружку — специально для нее изготовил папа.
Так продолжалось до 1959 года.
А потом началась электрификация села. Помню, как с весны на улице вручную копали ямы под опоры, потом привезли столбы, незнакомо пахнущие лесом. Они, эти стволы деревьев, эти остовы погибших лесных гигантов — слабо ошкуренные, с нежными волоконными остатками коры бледно-коричневого цвета — еще дышали, были почти живыми, и я представляла, как недавно стояли они в далеких лесах, как шумели кронами. Скоро их установили вдоль дворов на одинаковом друг от друга удалении, и электромонтеры, предварительно надев на ноги смешные и неуклюжие металлические когти, начали взбираться на них. Это вообще были люди захватывающе экзотического вида — одетые в странные одежды со множеством карманов с торчащими оттуда непонятными предметами и инструментами. Взобравшись наверх, электромонтеры подолгу зависали на столбах и что-то делали, позвякивая изоляторами из прозрачного зеленоватого стекла, и весело насвистывали. Дети, гурьбой бегающие следом, задирали головы и терпеливо наблюдали за диковинной и опасной работой, что шла высоко над землей.
После этого, наступившим летом, дворы и дома рабочих завода и колхозников заполонили заводские электрики с мотками проволоки и проводов, со своими не каждому знакомыми инструментами, тоже веселые и возбужденные. Они шутили и острословили, чувствуя себя героями, изгоняющими мрак из жилищ и несущими людям новейшие технические достижения. Проводку в домах монтировали, не вделывая в стены, а внешнюю, проложенную по их поверхности, чтобы быстрее управиться, но работали основательно, профессионально. И от проводов с новенькой белой изоляцией, словно украсивших стены новомодной росписью, дома наполнялись торжественностью и новым смыслом.
Электричество стало для нас чудом и спасением. Исчезли из комнат запахи чада и гари, быстро выветрились из памяти полумрак от горящих фитилей, ежедневное протирание ламповых стекол, необходимость стоять в очереди за керосином. Оно было доступно в любую секунду, давало более яркий свет, возникающий без спичек, от одного щелчка выключателя, и было намного дешевле предыдущего освещения. Но не только это — за ним скрывались новые чаяния. Обретенное нами чудо позволяло мечтать о покупке холодильника, стиральной машины и о других волшебных вещах, только слышанных, но не виденных.
Однако нюхать керосин нам предстояло еще долго — от примусов и керогазов, ведь газа не было. Да мы и не знали о нем и не мечтали.
5. Дом, в котором я родилась
Вообще я появилась у родителей тогда, когда у них уже вполне сложилась семья и устоялись семейные и родственные отношения. Жили мои родители в доме по улице Степной, что достался маме от расстрелянных родителей. От родительских семей у мамы остались два брата, служившие в армии, а у папы — мать с юным сыном от второго брака, что проживали в своем жилье.
Наш дом был именно дом, а не хата, потому что: сарай стоял отдельно, а не под одной крышей с жилыми помещениями; крыша была вальмового типа (четырехскатная) под металлической кровлей; стены стояли на высоком цоколе, а не на земле. В планировке же он напоминал типовые сельские жилища. Вход был с юга, к улице дом выходил восточным торцом. Веранды не было, сразу за входной дверью шел коридор, довольно просторный с выходом на чердак. Прямо по ходу — кладовка, привлекательное место в доме, со съестными припасами: бакалея, домашняя гастрономия в виде непременного сала, окороков. Консервации тогда не было. Направо от входа — дверь в комнаты, расположенные анфиладой. Первой шла кухня — просторное квадратное помещение: напротив входной двери — дверь в залу и далее в спальню, а на северной и южной стороне — окна. Налево от входа в кухню была прикреплена стенная вешалка для рабочей одежды под ситцевым пологом; у северной стены располагалась русская печь, рядом — окно. Дальше вдоль простенка между кухней и залой выступала вглубь кухни плита с духовкой и большой лежанкой, на которой можно было спать. У южной стены кухни, под окном, стоял стол с двумя стульями. А сразу справа от входной двери — посудный шкаф ручной работы, уже старенький, крашенный синей краской.
Зала и спальня, занимавшие вторую половину дома, делились простенком по линии восток-запад: сначала надо было зайти в залу, а из нее — в спальню. Получалось, что спальня занимала северо-восточный угол дома, зала — юго-восточный, а кухня с коридором — всю западную часть.
Летом спать на печи было жарко, душно, и нам с сестрой поставили кровать в родительской спальне. Там же мы спали и зимой в дни, когда не топили русскую печь, а обходились кухонной печкой. В углу спальни изголовьем к востоку, вдоль северной стены, увешанной скромным ковром, стояла родительская кровать. В ее изножье — старинный платяной шкаф из благородного темного дерева, ручной работы. За ним, у торцевого простенка, пряталась наша с сестрой кровать. Получалось, что стояла она как раз напротив окна, выходящего в палисад и дальше на улицу. Чтобы видеть их, а также небо и звезды, нам достаточно было просто открыть глаза.
Я запомнила обстановку спальни довольно подробно, благодаря одному странному и до сих пор необъясненному случаю.
5. Сельские шуточки и розыгрыши
Стояла зима: белизна сугробов, морозы, тонкие тропки вмятого снега вместо дорог. Был праздник, то ли Рождественские гуляния, то ли старый Новый год с его ряженными и розыгрышами. Я проснулась ночью от чужого пристального взгляда. Открыла глаза, повернула голову и посмотрела в окно. Прилепившись к верхнему стеклу, на меня смотрело круглое уродливое лицо — без волос и туловища, явно не человеческое. Сдавленным от страха шепотом я позвала родителей, но оказалось, что они уже не спали.
— Не надо на него смотреть, лежи тихо, — шепотом сказал папа, от чего мне стало еще больше не по себе.
Но оставаться под взглядом страшилища, хоть бы и с закрытыми глазами, не получалось, и я с головой залезла под одеяло, затаилась. Неподвижность давалась с трудом, давила на нервы. Время от времени выглядывая из своего укрытия, я все еще видела большую наглую рожу, которая не меняла положения. Родители продолжали не спать, мне даже казалось, что они были напуганы не меньше меня, но старались не подать виду. Только с рассветом напугавшая нас нечисть исчезла и мы уснули.
Утром мы с папой поспешили на улицу, обследовали место у окна, в палисаднике, осмотрели стены дома, изучили отпечатки ног — никаких следов не нашли. Что это было и как оно возникло? Помню, мы тогда предполагали, что это соседские девочки, десятью годами старше меня, прилепили к нашему окну маску с целью розыгрыша. Но, во-первых, как я сказала, не было следов ни ног, ни клея; во-вторых девчонки не достали бы до верхних стекол окна, да и любой взрослый человек с земли не достал бы. При более сложных манипуляциях, например со стульями или лестницей, остались бы следы, да и мы бы услышали возню шутников и сорвали бы их затею. Короче, в эту версию даже я, ребенок, не поверила. Объяснения странному явлению мы так и не нашли.
С годами родители забыли об этом приключении, и на мои расспросы только пожимали плечами. А я запомнила эту тайну с примесью мистики. Хотя, надо сказать, у меня было такое ощущение, что ночью кто-то из молодежи, возможно, те же соседские девчонки, запускал раскрашенного под облик ведьмы или упыря воздушного змея, а он вырвался из рук, взлетел вверх и упал, прилепившись к нашему окну. На рассвете незадачливым гулякам достаточно было обследовать ближайшие окрестности, найти на земле веревку, к которой крепился змей, и потянуть за нее, чтобы скрыть следы своих шалостей.
Вообще в селе люди любили разыгрывать друг друга, особенно это было распространено в папином окружении, на заводе и дома. Помню, как он купил первый мотоцикл — самый мощный из тогдашних моделей — ИЖ-49. Гаража у нас еще не было, и на ночь папа оставлял мотоцикл во дворе, под кухонным окном.
И вот один из коротких дней поздней осени с его трудами и заботами, от которых в людях осталась только усталость, отходил в прошлое. А на смену ему спешил вечер — кромешно-темный, беспроглядный, не то что без луны — даже без бледных звезд, хоть как-то разбавляющих мрак. Мы дома, время — перед ужином. Горит керосиновая лампа, хитроумно прикрепленная на манер бра способом, изобретенным папой. Светло-зеленая цилиндрической формы емкость с керосином прячется в металлической державке, изготовленной им, и не видно, как хорошо я ее протерла с вечера. Зато стеклянная колба, прикрывающая огонь, натерта до полной прозрачности, и я, удовлетворенно сидящая с ногами на стуле у окна, жду ужин и горжусь, что сделала полезное для всей семьи дело. Вытирать от копоти стекла лампы вообще-то было обязанностью сестры, но и я уже умела это делать — хукала в отверстие снизу колбочки, где она вставлялась в лампу, и сверху, куда выходили продукты горения фитиля, и протирала внутреннюю часть скомканной газетой. Вытирать стекло снаружи труда не составляло.
Мама, как всегда, возится у плиты, папа читает свежие газеты. Вдруг я слышу глухой, как будто специально притишенный звук — «бух» (в украинском языке этот звук выражают более подходящим словом — «гуп»), и стало тихо!
— Мотоцикл увели! — тут же кричу я.
Папа хватает стоящий за сенной дверью ломик и выбегает во двор, в мрак и тьму. Да, мотоцикла нет.
— Кто здесь? — зовет папа, а в ответ немота.
За папой выбегает мама — выкрики, причитания, беготня. Папа осмотрел пространство вокруг дома, вышел на улицу — нигде ни следа. Меня, тоже бегающую по улице, начинают расспрашивать, как давно бухнуло (гупнуло).
— Да только бухнуло, я и закричала.
— Значит, прошли секунды, — говорит папа, — они не могли далеко уйти.
Наша улица расположена вблизи пруда, на правом склоне питающей его речки, перпендикулярно ее течению. Поэтому уклон к реке ощущается весьма сильно. Пользуясь этим, папа иногда заводил мотоцикл, разгоняясь по улице вниз на нейтральной скорости. Вот и сейчас с украденным мотоциклом можно было бесшумно укатить вниз. Я что-то блею про это, досадуя на себя, что только услышала звук, а не увидела воров — окно-то у нас никогда не занавешивалось, можно было бы увидеть.
— Нет, — говорит папа, — они бы не успели уехать, я бы их заметил в конце улицы. А там было пусто.
Мы втроем затерялись от остального человечества в коконе постигшей нас беды, одиноко стоим во дворе, прижимаясь боками, и начинаем различать над собой редкие звезды, пробивающиеся в разрывах облаков и сначала скупо, а потом все лучше освещающие мир. Вокруг — никого. За убранным огородом открывается необозримая даль полей, дальше — степи до самого конца света.
— Огородом они тоже уйти не могли, — прикидывает папа, — там ямки от выкопанного картофеля мешают.
— А по дорожке, вдоль межи? — спрашивает мама.
После этих слов папа почти бежит к лесопосадке, отделяющей нашу усадьбу от соседской.
Там, сразу за домом, растет ряд яворов (белых кленов), такой густой, что они не вырастают в деревья, а ветвятся кустарником. Но под кленовой частью межи громоздится куча битых кирпичей, оставшаяся еще от строительства дома и превратившаяся в свалку вышедших из употребления папиных инструментов и того, что осталось от немцев. Туда не подойти. Зато дальше от дома в сторону огорода межа преобразуется в непроходимый вишняк, весной и летом искусительно пахнущий клеем. Тут у нас есть протоптанная стежка, ведущая с улицы на толоку, потому что дом расположен напротив проулка и людям удобнее сокращать дорогу в поля, идя через нашу усадьбу.
— Да, — говорит папа, подбадривая себя, и на цыпочках направляется к вишневой меже, подняв над головой ломик, — это да. Сейчас как шандарахну по кустам! Убью, если они там.
— Эй, — доносится оттуда, — оружие-то опусти!
Из вишняка вылезают папины друзья — самые вредные славгородские шутники, подходят ближе, и папа, наверное, сам не понимая, как у него это получилось, раз и два бьет кому-то в лицо. Секунда — и они оба лежат на земле.
Потом эти мужчины сидели в нашей кухне, и мама обрабатывала им ссадины зеленкой. А они рассказывали, как совершенно бесшумно увели мотоцикл, спрятали в вишняке, а потом один из них специально подпрыгнул у нас под окном, дабы встревожить нас, кстати, сделал он это в согнутом положении, так что увидеть его я просто не могла.
Отходчивый от гнева папа, на этот раз долго на них сердился, но зато понял, что увести мотоцикл не составляет труда и начал на ночь заводить его в сарай.
6. Какими мне представлялись родители
Вскоре после случая со страшной рожей в окне родители сделали реконструкцию внутренней части дома, выбросили русскую печь и выгородили из кухни спальню для нас с сестрой. Комната получилась такая большая, что там поместилась не только кровать, но и стол, две этажерки для книг, даже лежанка с духовкой осталась на месте. Одно было плохо — не было возможности заменить твердым покрытием земляной пол, смазанный рыжей глиной, — доливку, и мне приходилось неустанно бороться с пылью.
Не в очередь скажу, что весной 1961-го года родители на своей же усадьбе начали строить новый дом. Готов он был осенью следующего года, как раз я пошла в девятый класс, когда мы в него вселились. С тех пор память моя распадается на две части — до переезда и после, и символизируют эти два дома детство и отрочество, позже юность.
Любое дело родители старались делать сообща. Вообще основой их отношений была большая дружба, что и помогло сохранить семью при папиной несчастной приверженности поглядывать на других молодок. И большие горести они преодолели, и много трудов вынесли вместе. Дружба всегда на чем-то зиждется, и тут я теряюсь утверждать, что у них было общее. Они во всем были разные.
Папа был человеком настроения, мама — служителем и хранителем долга; он — горячий и импульсивный, мама — холодная и терпеливая; папа любил движение и перемены, мама — стабильность и постоянство. При всем том, что папа не был бездельником, вокруг него витала беззаботная праздность и беспечность, мамой же владели озабоченность и тревожность о семье, грусть о прошлом.
И так во всем: папа любил компанию, друзей и визг, мама — уединение, одиночество и тишину; папа легко забывал огорчения и никогда не возвращался к ним, мама должна была выплакать свое горе, выкричать и все равно не избавлялась от его гнета; папа — эгоист, мама — альтруистка.
При этом в домашних делах они легко дополняли и заменяли друг друга, папа любил готовить, часто подменял маму на кухне, всегда стремился хорошо выглядеть и умел следить за собой — шить, утюжить одежду, начищаться. А мама к себе относилась с прохладцей, наряжаться не любила, всякую домашнюю возню при необходимости делала старательно, но все же ей больше по душе было работать на свежем воздухе, в огороде, возиться с домашними животными, производить косметические ремонты дома и других построек.
Папа — шумный, общительный, внимательный к себе, он был яркой личностью, неспокойной. Любил разговоры о политике, ненавидел непорядок, в том числе и кажущийся — стирки, уборки, ежегодные косметические ремонты с побелкой стен, что было актуально в те годы. Особенно страдал, когда хозяйничали женщины. Он вообще не держался дома, задыхался в его стенах, и при первой же возможности искал компанию, в которой мог гулять сутками. В последнее время возил с собой баяниста и под его нехитрую игру развлекался. Инициативностью не отличался, легко увлекался чужим азартом, хотя признавать этого не любил. Склонен был «якать», общие труды приписывать себе на правах главы семьи, не видя в этом обиды для жены. В нем прочно сидел Восток, и для него семья — это был он сам, остальные же, в виде необходимого по природе приложения, не имели права на индивидуальность и идентификацию.
Считалось, что он сильный, выносливый и здоровый. Но это было не так, совсем не так. Физической силой папа, действительно, обладал, причем недюжинной, но выносливостью и здоровьем похвалиться не мог — сказывались последствия фронтового ранения. В справке о нем говорилось об оставшихся последствиях «…сквозного пулевого ранения, проникающего, грудной клетки с закрытым гемопневмотораксом и повреждением грудины». Возможно, с рождения и в детстве у папы все это и наличествовало, почему он и говорил о своей силе, а в годы, когда я его знала, после лечения и осложнения — остеомиелита грудины — иммунная система его была уже ослабленной. На монотонных физических работах папа быстро утомлялся, начинал охлаждаться питьем холодной воды, потом сыпал проклятия в адрес работы и заканчивал ее кое-как. В ранней молодости он перенес гастрит, наверное, это было следствием голодания в послевоенные годы, но сумел вылечиться без врачей — диетой и режимом, благо был научен им по госпиталям. После этого следил за собой. Все равно часто болел простудами. Помню его ангины, люмбаго, воспаление коленных суставов, нажитое на рыбалках. В более поздней старости у папы возникла гипертония, не злостная, легко устранимая правильным питанием и разовыми приемами лекарств. Но все же он о ней помнил и соблюдал необходимый режим.
Сказать бы в целом, так папа как будто ничем серьезным и не болел, но лишь потому, что вовремя замечал симптомы подступающего недуга и предупреждал их. Наследственных заболеваний у него не было. Ничто не говорило о том, что он может заболеть раком и так тяжело уходить из жизни. Думаю, что это было эхо фронтового ранения, ведь опухоль возникла как раз на простреленных легких, и наружу вышла там, где были шрамы от входа и выхода пули. Не от этого ли, что его через пятьдесят пять лет догнала война, у меня было стойкое ощущение, что папа не умер, что его убили?
А мама всегда была ровной, спокойной, тихой и замкнутой, скромной во всех желаниях и проявлениях. Она физически не переносила безделья и всю жизнь тяжело работала. Наиболее яркое ее качество — преданность семье, не знавшая границ. Мама была прекрасно воспитанной в лучших народных традициях и в доступной тогдашнему ее окружению светскости, всегда употребляла местоимение «мы» и никогда не говорила «я», не заводила ни подруг, ни приятельниц, если не считать коллег по работе, с которыми поддерживала добросердечные отношения. Мама обладала отменным вкусом, и не столько это шло от образования, сколько от данного ей природой чутья на меру. Она хорошо одевалась, носила добротные платья и обувь, но их у нее было ограниченное количество. Мещанского в маме не было, стяжательства, склонности наряжать себя в модные шмотки — не было. На меня всегда производило впечатление ее отношение к чистоте — крестьянское, умеренное, когда на работе пыль не считается грязью и к ней относятся с мудрой терпимостью. Как ни странно, тот же крестьянский уклад лежал в основе принципов маминого питания: она никогда не ела несвежих, вчерашних, остывших блюд — ела исключительно пищу свежей готовки. Если приготовленное сразу не съедалось, то оно не оставлялось на потом, не хранилось, а скармливалось домашним животным.
Именно мама была в семье генератором идей и инициатором всех начинаний, но делала это искусно, незаметно для честолюбивого папы, исподволь подводя его к тому, что ей было нужно. И поэтому папа приписывал себе полезные для семьи дела.
Маленький рост, 158 см, и телесная субтильность создавали впечатление, что мама может быть некрепкой, но она была вынослива и редко простужалась. Один раз, помню, она заболела воспалением легких, но перенесла его на ногах и не принимала лекарств. Лечиться вообще не любила, и все снадобья и лекарства незаметно, исподтишка выбрасывала.
Наследственность у мамы была с изъянами, поскольку ее отец страдал лунатизмом, но на маме это не отразилось сколько-нибудь опасным образом. От предков ей достались слабые сосуды, мигрени в критические дни, появившиеся, после стресса, полученного при убийстве родителей, и дальтонизм — она не видела желтый цвет. И опять же — сумела скрыть это от папы, он никогда не узнал, каким она воспринимала мир. В этом мама призналась только мне и даже согласилась пройти обследование, чтобы выяснить, что и в каком цвете видит.
Папа часто сетовал и жаловался, что мама ходит хмурой и угрюмой, когда всем хорошо и радостно, — мол, вот какой вредный она человек. Это происходило в погожие легкие дни, с высоким ясным небом, исполненным прозрачности и света, когда мир окрашивался сиянием лимонных и соломенных лучей. Желтый цвет — цвет счастья. Но вот настоящая драма — мама этот цвет не видела! В эти дни ей все казалось серым, неопрятным, раздражающе грязным. Солнечные лучи и их золотящееся марево ею воспринимались как вязкий запыленный туман, как полумрак, проникший в разогретый, словно в аду, воздух. Естественно, у нее возникало соответствующее подавленное настроение, грусть, пронизанная чувством обреченности — и все это излучалось вовне и передавалось близким.
И теперь я думаю — зачем ей было скрывать свою особенность? Ведь на этой почве у нее с папой возникало столько недоразумений, сколько непонимания. Но всему есть объяснение. Есть оно и тут. И мама вовсе не крылась бы перед своим мужем, если бы не одно его несносное качество, передавшееся, кстати, и старшей дочери, — некий своеобразный садизм, вследствие которого он просто не мог удержаться от того, чтобы не давить своему близкому человеку на слабые места и не вышучивать их прилюдно. Из-за этого папиного качества мама практически не ходила с ним в компании, не бывала в застольях. А если и ходила, то оставалась там до первой его бестактной шутки, тему для которой он всегда находил, а потом вставала и уходила домой. Именно потому и в судьбе моей сестры прописалась достаточно пестрая брачная биография.
Неудержимая, патологическая склонность папы к дурной шутке, зубоскальству, подлому амикошонству, когда объектом вышучивания и острот выбирается тот, кто любит и не даст сдачи, кто болезненнее всех на это среагирует, — вот было несчастье, добивавшее маму в продолжение ее семейной жизни. Не знаю, может, папе казалось, что так он доказывал свое благорасположение, что жена, самый близкий человек, должна это сносить, как счастье, как подарок небес? Примеров много. Вот один из них. С годами у моих родителей стали портиться зубы, пришлось прибегнуть к протезированию — обоим. Но мама любовалась папой в немного изменившемся обличии, поддерживала его. А он поступал наоборот — дразнил ее, показывал, как она жует пищу, перекривлял, едва мама что-то брала в рот. Правды в папиных шутках не было, у мамы были хорошо сделанные, удобные и не портившие ее облик протезы. Тем не менее она не выдержала издевательств и избавилась от них. С годами же осталась совсем без зубов, неимоверно мучилась при приеме пищи, не все могла прожевать ее и питалась некачественно, но папу это не трогало. Зато он ее оставил в покое и больше не вышучивал.
7. Я и мама
Мама возобновила трудовую деятельность, когда я пошла в школу, и это был торжественный момент для нас обеих. Практически мы не расставались, ведь к учительству — с бесконечным количеством проверяемых тетрадей, ненормированным рабочим днем и постоянной заботой о чужих детях — она не вернулась, а устроилась трудиться продавцом в школьном буфете. В течение учебного года все было хорошо, а на летних каникулах буфет стал ненужным, и маму перевели в киоск, расположенный на элеваторе, — продавать продукты для перекуса и охлажденные напитки водителям, свозившим с полей зерно. Это было, во-первых, далеко от дома, но главная пагубность новой работы открылась не сразу. Таилась же она в том, что напитки охлаждались не в холодильниках, которых тогда еще не было, а в бочках со льдом. И за каждой бутылкой ситро или лимонада маме приходилось опускать руку в ледяную воду. Уже к осени она почувствовала себя плохо — у нее вспухли суставы рук, покраснели, начали болеть. Непоправимая болезнь не отпустила маму до старости, не к лучшему изменив форму ее маленьких красивых пястей.
Почему-то на той работе мама задержалась и после жатвы. Уже начался новый сентябрь, я пошла во второй класс, а она продолжала оставаться на элеваторе. После уроков у меня был выбор, куда идти: домой, и сидеть там одной, хоть бы даже и при полезных занятиях; к бабушке и не заниматься любимыми делами, вместо этого тратя время на пустые уличные гуляния; или к маме на привокзальный хутор.
Тут и говорить нечего! Выбор всегда был за последним вариантом, реже — за первым.
Дорога к маме была неблизкой, четыре километра, и вела через пустырь между двумя частями поселка — центральным, где жили мы, и пристанционным, где располагался вокзал и дальше в сторону Синельниково был элеватор. С двух сторон прямой дороги росли акациевые аллейки, а за ними — поля с посадками кукурузы, которые в сентябре уже пустели, топорщась высохшими корневищами. По проезжей части я идти опасалась — там ездили машины, поэтому шла полями, часто останавливаясь и рассматривая то обрубки кукурузных стеблей, то вьюнки между ними, то промелькнувшую ящерицу, а то и брошенного котенка, которого приходилось подбирать, относить в ближние дворы и оставлять там.
Передо мной простиралась ширь с предосенней желтизной, задумчивой и утомленной. А выше — ласковое небо невообразимой синевы. Мне, конечно, хотелось домой, где меньше нетронутости, простора, зато уютнее. Случалось, желание попасть в уют и заняться своими делами перевешивало, тогда я сворачивала в сторону и изменяла маршрут. Ничего удивительного, меня раздирали соблазны — совсем недавно я положила возле себя новую книгу — Григорий Адамов «Тайна двух океанов». Этапы привыкания и входа в нее, вникания в ее магию, принюхивания к аромату содержания, уже были позади; теперь все чаще я открывала книгу и выдергивала с крайних страниц отдельные фразы, изучала фамилии героев, на случайно открытых разворотах прочитывала короткие диалоги, пробуя стиль автора «на зуб». Мне уже был симпатичен и старшина Скворешня, и командир подводной лодки «Пионер» Воронцов. Пора было приниматься за основательное чтение.
Но и к маме тоже хотелось, ведь я ей еще не рассказала окончание предыдущей книги.
На дорогу к маме уходило часа два. Зачастую, ротозейничая по дороге на всякие чудеса, я приходила с таким опозданием, что мама меня уже и не ждала, полагая, что я отправилась домой. Встреча всегда была радостной, бурной, с объятиями, как будто я покорила нехоженый маршрут и за это мама угощала меня козинаками из кунжута — ах, объедение. Хотя и плоские пряники в виде разных зверушек, покрытые розовыми полосами застывшей сахарной кашицы, мне тоже нравились.
Вечером за нами приезжал папа на мотоцикле и увозил домой. Под зиму мама не смогла найти более приемлемой работы и заявила своему руководству об увольнении в связи с тем, что я была слишком мала, чтобы в короткие зимние дни оставаться дома одной после школьных уроков.
Самые трудные ситуации, давящие на нас словно пласты каменные, случались тогда, когда в них виделся тупик, когда сначала надо было привыкнуть к ним, потом разобраться в забрезживших вероятиях выхода, а дальше решить, какое из вероятий лучше. Это так мучило неопределенностью, зависшей во времени! Вернее, время тогда вообще представлялось остановившимся. Хотелось из всех-всех трудных ситуаций найти выходы, изучить их, рассказать о них, чтобы потом всем жилось легко и дышалось свободно.
Понимание того что такие ситуации не спускаются с небес, не выпадают на людей в виде осадков, а создаются ими самими, приводило к мыслям о человеке в целом, о том, что самое сложное природное явление не стихии с их прямолинейностью, а именно он — вершина творения. Так стоит ли изучать немой мир, если он — лишь простейшая часть бытия? Не отдать ли предпочтение человеку?
И папа со всей мощью своей наивной, почти мистической веры в знания мечтал видеть меня врачом, а я прядала от всего материального, плотского, способного к разложению. Я бежала смерти, праха, тления в любом виде! И стремилась к чистой мысли, абстракции, духу, вечности. Мы, тогдашние люди, постигали науку о нематериальной сущности человека эмпирически, набирали базу данных, которая в будущем скакнула из количества в качество и выделилась в многие отдельные науки, например, психологию. Как жаль, что это случилось позже! Хотя я совсем не сожалею, что основной моей специальностью стали логика и математика в приложении к вопросам движения.
Так вот о трудных ситуациях. Родители реагировали на них разно. Папа останавливался на первом этапе — привыкал к новой ситуативной данности и ничего не предпринимал, словно замирал. Он только чаще и дольше читал газеты, да глубже вздыхал. Кажется, из таких состояний он сам никогда бы и не искал выхода — ждал бы внешних изменений, когда что-то само произойдет или кто-то другой переменит ход неблагоприятных событий.
А мама нет, мама быстро ориентировалась и принимала решения.
В связи с этим вспоминается ее переход на работу в сельмаг, случившийся вскоре по окончании сезона хлебоуборки и закрытии киоска на элеваторе. Сельмаг только что отстроили, фактически перестроили из старого здания. Внутри он соблазнительно пах красками, чистотой и прекрасными вещами, которыми его начинили. В левом крыле продавались ткани, в правом — обувь, а посредине — все остальное, в том числе и готовое платье.
Тут маме предложили место и она согласилась. Только теперь ей предстояло работать не одной, как до сих пор, а в бригаде — с солидарной (коллективной) материальной ответственностью. Бригада состояла из нескольких человек, проверенных людей, коренных сладгородцев. Была среди них, например, тетя Люба, опытный торговый работник, красавица с прекрасным белым лицом. Правда, в то как раз время она переживала драму личной жизни. Ее недавно бросил Борис Тищенко — первый муж, местный красавец и книгочей, которым она гордилась, — ради Мэри Петровны, новой учительницы английского языка, приехавшей из Днепропетровска. Вернее, ради ее имиджа образованности и нездешности, якобы интеллигентности. Конечно, необразованная сельская женщина проигрывала перед такой важной залетной птицей. Была в бригаде и ученица, осваивающая возле опытных работников профессию продавца, Лида Репий, совсем еще девочка, недавняя выпускница школы, которую из-за неуспеваемости не принятая в старшие классы. Бригадирствовала Жаран Дора Антоновна, мама моей будущей учительницы математики, вечно веселая низенькая толстуха с золотым ртом. До войны ее муж был председателем колхоза, а мамин отец — его правой рукой по агрономии. Казалось бы, все свои, проверенные.
Направляясь после уроков домой, я заходила к маме, это же было рядом со школой. Прежде всего, хотелось увидеть ее, по свежим впечатлениям рассказать о школьных новостях. Какая-то неизъяснимо крылатая, летящая радость существовала оттого, что это было легко сделать из-за близости магазина к школе. Хотелось пользоваться этой возможностью еще и еще! Но в немалой степени меня привлекала обстановка неожиданных вещей, новых, пахнущих недавним изготовлением, обстановка сверкающего чистотой и свежестью помещения — со звонким простором, высокими потолками, неимоверно большими окнами и вездесущими зеркалами, в которой мама работала. Я задерживалась в магазине и наблюдала за его жизнью, за покупателями и продавцами, за простенькими операциями по производству продаж и покупок. Иногда магазин оказывался закрытым — я попадала на разбор товара, привезенного товароведами с областной базы или присланного в посылках Внешторга. Посылки были праздником, ибо содержали добротные импортные вещи, в основном обувь и одежду. Сверяясь с накладной, женщины выкладывали каждую кофту или пару обуви на прилавок и долго любовались ими — покупать дефицитные импортные вещи им не разрешалось, за ослушание грозило увольнение.
Однажды я пришла в сельмаг, когда привезенный товар уже был разобран. Об этом однозначно свидетельствовали новые одеяния продавщиц: на тете Любе и Лиде красовались жакеты из темно-синего бостона, на их головах — цветастые платки, одним концом закрученные вокруг шеи. На Доре Антоновне был надет такой же платок, а вместо жакета — свитер из тонкого итальянского трикотажа. На маме, украдкой улыбнувшейся мне с необидной насмешкой и снисходительностью, новых одежд не было. Такое жадное приобретение нарядов вопреки запрету и неотложно-дружное напяливание их на себя, еще с висящими бирками, такое сверкание глаз от этого я наблюдала впервые и увидела в этом нечто недостойное, жалкое, нечто беспомощное, говорящее о быстротечности счастья и тщетности человеческих попыток ухватить и удержать его возле себя с помощью предметов, попадающих под руку. Это было далеко от того, что ценилось у нас дома, что доставляло радость и чувство внутреннего удовлетворения нам — хорошая книга, долгие разговоры о прочитанном.
Председатель Сельпо категорически запрещал продавцам забирать дефицитный товар себе, лично следил за этим. Требовал, чтобы они выкладывали его на прилавок и отчитывались, кому продали. Вплоть до составления списков. Бывало, что проверял их отчеты и наказывал рублем за ложь и подтасовки. Маме, пришедшей на новое место и дорожившей им, рисковать своим благополучием совсем не хотелось. Ее руки, от ледяной воды заболевшие воспалением суставов, требовали нормальной работы, а не приключений и лишних разговоров. Да и просто не модница она была, не фифочка, не мелкой души человек.
Через полгода в сельмаге провели плановую ревизию и выявили крупную недостачу. Ну, крупную не настолько, чтобы передавать дело в суд, однако ее требовалось погасить. А при солидарной материальной ответственности метод погашения один — всем приходилось платить поровну. И мама, явно за чужие грешки, внесла в кассу сумму, ощутимо ударившую по нашему бюджету.
Вот тогда и встал вопрос, что делать. Оставаться в бригаде было однозначно нельзя, потому что кражи, выматывающие на их покрытие деньги из невиновных, продолжались бы. Конечно, вор платил и сам, но ведь в четыре раза меньше! Надо было уходить. Но так, чтобы это не выглядело ни бегством, ни недоверием к коллегам, ни афронтом, ни любым другим уличением кого-то в неблагочинности или вообще обличением бригадного метода организации труда в его непригодности.
Папа вздыхал, слушал мамины рассказы и рассуждения и молчал или покрякивал и снова втыкался в газеты. Так продолжалось несколько дней. И в те дни нам казалось все черным и безрадостным, казалось, что мы попали в дьявольскую ловушку, где что ни дверь — то в ад. Или маме надо увольняться с работы и опять нам сидеть на хлебе и воде, или тащить на себе этого нечистого вора, пользующегося вынужденным доверием к нему и бессовестно грабящего нас.
— Что же делать? — спрашивала мама, а папа молчал или говорил неопределенности, типа: дело покажет.
Уж не знаю, как мама ухитрилась перейти оттуда на работу в киоск, стоящий напротив сельсовета — в неотапливаемое место, гибельное в зимние холода, зато без коллег. У мамы, сколько она ни работала в торговле, никогда не было даже копейки растраты. Люди ее уважали за ровную серьезность характера, неподдельную приветливость, немногословность.
Потом мама работала на разных сельповских объектах, в частности на пекарне. Там на тяжелых работах она надсадилась — повредила себе внутренние органы, и в конце жизни у нее случилось выпадение прямой кишки — тяжелейший и неудобный недуг. Но и это она скрыла от папы, чтобы не было ему укора от нее, и об этом он не узнал никогда, а значит, не усовестился — чем жена заплатила за его гульки, эгоизм, необдуманную глупую удаль. Втайне мама несла крест за свои старания выжить и улучшить материальное положение семьи в моменты, когда муж меньше всего ею дорожил.
Понимая, как маме тяжело одной, без отца и матери и вообще без любого защитника рядом, с таким слишком свободолюбивым мужем, я не видела в ее редкой улыбчивости ипохондрии, хронической унылости, а только грусть от поздних прозрений, озабоченность и усталость. Она любила папу, но, возможно, вспоминала — и уж во всяком случае понимала! — родных, так рьяно не желавших этого ее брака. Мне хотелось облегчить ей жизнь, словно это я была ей опорой или словно во мне воплотились ее родители. На летних каникулах я трогательно ухаживала за ней — как всегда, держала дом в свежести и чистоте, стирала ее одежки, крахмалила и наутюживала хлопчатобумажные халатики, готовила еду, старалась обеспечить ей домашний уют и отдых. А в обеденные перерывы, длящиеся два часа, когда она приходила домой, — вкусно кормила, а потом укладывала отдохнуть, рассказывая перед коротким сном смешные истории. От моих рассказов мама смеялась девчоночьим раскатистым смехом, порой, как и я, задирая ноги и выписывая ими в воздухе кренделя. Вспоминаю эти моменты и радуюсь, что они были!
Чтобы иллюстрировать, как мало мамины внешние проявления отражали внутренние настроения, напомню роман С. Моэма «Луна и грош», написанный по мотивам жизни художника Гогена. Герой Моэма — тоже художник, в поисках своего видения искусства уехавший на острова в Тихом океане. И вот он умирает от проказы в одной из хижин. Узнав об этом, к нему направляется местный доктор. Он с опаской переступил порог бедной лачуги, убогой и полуразвалившейся. Но, войдя, остановился в изумлении! Он обнаружил, что изнутри стены этого жилья от пола до потолка завешаны великолепными, волшебной красоты картинами. Моя мама подобна той хижине: на взгляд извне она была молчалива и незаметна; внутри же — сияла ярче солнца. Папа открыл в ней эти качества еще в молодости и всю жизнь ценил превыше всего.
В конце жизни мама страдала от недостаточного кровоснабжения мозга — у нее случались периоды крайней слабости, наблюдались другие симптомы, такие как головокружение, ухудшение зрения. Пока могли, мы облегчали течение ее болезни, и в целом она ушла из жизни по причине старости, как написано в справке, обладая и отменной памятью, и активностью интересов, и неравнодушием к жизни. Вечером 21 августа мы с нею долгонько побеседовали по телефону, а утром, в воскресенье, ее не стало.
Ругаю за это и себя и сестру: себя — за отсутствие материальной возможности продлить мамино лечение, которое, возможно, добавило бы ей дни, а сестру — за грубое обращение с мамой.
Впрочем, умеряя свое негодование, оговорюсь: когда я пишу о папе или сестре, то говорю не о них, а о нас с мамой — о нашем восприятии их. Правда, они могли на него влиять положительно или отрицательно, если бы хотели. «Если бы хотели» — их старания могли бы облегчать наше положение. Но они не утруждались — вот основная моя претензия. Они никого не замечали, жили только собой и поступали в силу личных представлений о своем счастье, без оглядки на зависимых от них людей. Их жизнь была не для других, чувство долга не тяжелело над ними, ну или пробуксовывало.
Мы с мамой были одинаковы, у нас цель — жизнь для других. Мы создавали в себе миры, чтобы в тех мирах было хорошо нашим близким, чтобы было чем поделиться с ними. Для нас наши близкие представляли праздник. У папы и моей сестры праздником были они сами, а мы — утилитарное приложение к ним. К таким несовпадениям не привыкнешь. Но когда по истечению лет, после многих тщетных ожиданий, что они переменятся, это понялось умом, осозналось мамой и мной, что наши чаяния тщетны, то в душе поселилась досада, их присутствие — лишь огорчало, и радостью стала жизнь без них, чуждых своими устремлениями.
Но я отвлеклась.
8. Приключения не по нашей воле
Пить горькую папа не то что не умел, а не дано ему было это — быстро пьянел. У него, такого большого, шумного, красивого и сильного физически, как я уже говорила, после войны и ранения было слабое здоровье. И хоть мы этого не понимали и он сам так не считал, но все признаки его уязвимости в этом смысле были на лицо.
Хорошо помню вечер, когда он обмывал с друзьями покупку первого автомобиля. Пришлось, от традиции не отвертишься, невзирая, что машина была не новой — подержанный «Опель-кадет», доставшийся за небольшую сумму от сельского врача, приобретшего себе новенький «Москвич». Но, с точки зрения жлобского мнения, врачу можно было иметь авто, а на простого заводского рабочего люди за это косились, пытались поддеть, шутники недобро скалились, короче, завидовали. Одним махом и раскошеливали на выпивку.
Дело было осенью, когда еще снег не лег, но первые морозы уже прихватывали пожелтевшую листву, сообщая пространствам стеклянную звонкость и колкость. Папа пришел домой в сносном состоянии, потом его что называется развезло, и он сильно страдал, стонал, жаловался на головную боль, головокружения, тошноту, рвоту. Мы с мамой были рядом, накладывали компрессы, подставляли ведро, обтирали его холодной водой. Сидели без света, тихо, зябко вздрагивая при открытой в спальне форточке для притока свежего воздуха, чтобы папе было легче.
Дальнейшее — это уже не наша жизнь, а соседей, но мама по доброте душевной к ней прикоснулась. Приключение это описано в одном из моих рассказов, касалось оно Марии Семеновны, моей крестной и, следовательно, кумы моих родителей — красивой, умеющей жить с достатком, скрытной женщины. Однако кое в чем не везло ей, а именно: не держались возле нее мужья. То первый бросил с сыном, то второго она выгнала, оставшись с дочкой. Вышла замуж в третий раз — за Александра Бутко, снова родила ребенка, девочку, от ежевечернего многочасового рева которой люди содрогались в самых дальних уголках села. Удивляться нервности и крикливости девочки не приходилось при том, как жила эта семья.
И вот этот осенний вечер… Мы с мамой занимались папой, облегчали его страдания как могли.
— Ой, умираю… — стонал он.
— А зачем пил?
— Не напоминай.
Вдруг тишину прорезал звон разбитого стекла. Мы бросили взгляды на улицу и увидели, как у соседей посыпались окна.
— Почему все село знает, что ты вареники варила?! — вырвавшийся из чужого дома звук легко донесся до нас по промерзшему воздуху.
— Начинается, — вздрогнул папа. — Вот же чепа (то есть, по-нашему, — придира).
Теперь мы с мамой не отводили глаз от соседского дома — там горел свет, но тени не мелькали, никого не было видно, словно люди оставили его стены. И крики стихли.
— А ведь он дерется там, — тревожно произнесла мама. — Почему все замолчали?
— Они скучились в дальней комнате, в бабушкиной, — сказала я.
— И-и-и… И-и-и… — наконец вырвался оттуда визг Наталки. — И-и-и… — голос был не по-детски сильный, мощный, иерихонский, трудно было подумать, что это кричит ребенок.
— Все, сон в нашем селе кончился, — я вздохнула с горькой иронией. — Наталка всех разбудила.
— Вот что творит, паразит, а!
Мы-то уже догадывались, что для моей крестной и ее нового мужа драка служила стержнем личных отношений, заканчивающихся примирением с дальнейшим апофеозом чувств. Но догадывались ли об этом их домашние, каждый раз невольно втягиваемые в такой спектакль? Если и да, то от этого им не жилось легче, все равно они выбегали на улицу и прятались. Часто отсиживались в погребе, а если там было холодно, то дети бежали к соседям, а бабушка Федора — в кусты.
На этот раз они вырваться не смогли, и было подозрение, что от пьяного дяди Саши достается не только жене, но и остальным — за компанию.
— Надо что-то делать, — вздохнул папа.
— Лежи! — прикрикнула на него мама. — Защитник нашелся.
— Но ведь дети…
— Я сама, — решилась мама. Она резко поднялась: — Свет не включай, следи за мной из окна, — эти слова адресовались мне. — Выпусти меня на улицу и запри дверь. Откроешь, когда я вернусь, — закончила она инструктаж.
Мама надела фуфайку, запнулась большим кашемировым платком, одним концом обмотав шею и закрепив его под подбородком. Босые ноги вставила в тяжелые кирзаки, используемые для работ по хозяйству.
Я выпустила ее — в ночь, в холод — и побежала на наблюдательный пост. Смотрю: мама покинула наш двор, пересекла улицу, вошла к соседям, заглядывает в выбитое окно. Действительно, дядя Саша, жаждущий справедливости насчет домашнего ужина и вареников, а еще больше жаждущий последующих любви и жаркой ласки, согнал домочадцев на бабкину кровать и колотил всех подряд, не разбирая лиц. Оттуда слышался щебет крестной: она то ли разжигала мужа, то ли уже склоняла к примирению с последующими нежностями. Ойкала несчастная бабушка, невольная жертва, которая, если бы понимала суть происходящего, плюнула бы на все и спала спокойно в укромном месте. А так — принимала эти драки за чистую монету, за недоразумение и пыталась их прекратить. Визжали дети, использование которых в таких играх было грязью и не меньшим грехом, чем мучить старую мать. В доме стояли крики, стоны, плач. И только «бух-бух-бух!» — слышались звуки ударов.
— Кум! Кум! — как оглашенная забарабанила в оконную раму мама.
Дядя Саша обернулся на зов, и мама приметила его налитые кровью глаза.
— Чего тебе? — громко спросил он, узнав маму, впрочем, весьма дружелюбно, учитывая, что его оторвали от упоенного занятия.
— В сенях за дверью бабушка оставила мне кринку молока. Вынеси, пожалуйста.
— Молока? — переспросил буян, не соображая, что у них нет коровы, а значит, не может быть и кринки с молоком.
— Да, в сенях, за дверью.
Дядя Саша с добродушной улыбкой, на какую был способен в этот момент, пошел в сенцы, и пока в темноте искал несуществующую кринку, его домочадцы покинули дом. И тут до доверчивого простака дошло, что его провели, как бобика.
— Ах ты курва! Сейчас получишь!
Мама дождалась, пока из дому выбежали все пленники, а потом и сама засеменила прочь, но поняла, что замешкалась и убежать не успеет. Оглянувшись туда-сюда, заскочила в кущ сирени.
Ее кум, обманутый в лучших намерениях, выбежал во двор — ни души. Матерясь, на чем свет стоит, он кинулся в один конец двора — пусто, в другой — никого.
— Найду, ведьма! Догоню! Мария, ты где? — звал он заодно и жену, объект вожделения.
По разносящимся вокруг проклятиям и призывам мама определяла местонахождение своего преследователя. Улучив момент, вынырнула из куста, побежала к большаку, чтобы попасть домой в обход, с огорода.
Но это был не хитрый маневр — его иногда использовала моя подружка Людмила. Чаще это случалось, когда она собиралась на гульки в клуб и прибегала к нам принаряжаться, а от нас уже, за огородами, низом бежала в центр села. Словом, неприятель разгадал мамины маневры и устроил засаду в нашем дворе.
— Ой-и… — стонал между тем папа.
— Тихо, тихо, — шептала я, накладывая ему на лоб новый компресс.
— Душа уходит, прости Господи… Как они ее пьют? — приговаривал он.
Туп-туп-туп! — услышала я беготню вокруг дома. Это дядя Саша погнался за мамой, — сообразила я. Цок-цок-цок! — удирала мама, не отклоняясь от курса. Я превратилась в слух. Гэп! — непонятный звук прозвучал как взрыв и вызвал у меня тревогу. Неужели дядя Саша бросает камни в мою маму? Я не успела обдумать вероятность такого сценария, как услышала новое «Гэп!» и следом его энергичный возглас: «Получай, фашист, гранату!».
Ну все, пора вмешиваться! — подумала я. Чуток подождав, когда «Цок-цок-цок!» стало приближаться, а «Туп-туп-туп!» звучало глуше, резко распахнула входную дверь, перехватила запыхавшуюся маму, втащила в дом и снова заперлась.
«Туп-туп-туп!» пронеслось мимо — дядя Саша дальше наматывал круги вокруг дома, не заметив исчезновения преследуемой. Раз, два, три… Долго он будет бегать? Но вот он понял, что проиграл схватку, остановился, постучал в окно.
— Яковлевна, ты хоть и зараза, а все равно кума, — он прислушался, приникнув к окну ухом, а мы притихли, не отвечаем. — Ты дома? — Мы молчим. — Кума, мои у вас? — зашел он с другой стороны.
Мы совсем дышать перестали.
Маме неудобно передо мной за дядю Сашу, за мою крестную, за папу, которому стало лучше и он наконец уснул, за всех взрослых и все несовершенство бытия. Она кивает в окно:
— Видела прицюцюватого?
— Ага, — хихикнула я и добавила папину присказку: — Но мы знаем, шо яму зрабыть.
Шутка сработала, мы долго и с облегчением смеялись.
А где-то брехали собаки, побледневшей листвой уже не шелестел, а лишь вздыхал наш тополь за сараем да стонала железная дорога под колесами товарных поездов. Кажется, затренькай в небе мерцающая звезда и то мы услышали бы ее, так тихо было. Скоро, однако, настала полная тишина, с которой мы окончательно потерялись во тьме ночи.
9. Без папы
Но, к сожалению, обильными приливаниями и обмываниями покупки нашей машины дело не обошлось. Людская зависть не угомонилась, и после короткого перерыва пошла полоса вредительства: хулиганы то разбивали зеркала заднего вида, то снимали щетки на переднем стекле, то царапали кузов машины. И вот однажды папа застал своего давнего обидчика — со времен детства, когда он не знал русского языка и его задразнивали халдеем, — за попыткой продырявить колесо. Фамилия его Соболь. Теперь это был хилый мужичонка со зловредным характером, который отирался на мельнице, где папа часто ремонтировал оборудование. Толку из этого Соболя не вышло, ни в чем он себя проявить не мог, только от своей зловредности заболел туберкулезом и размахивал им как победным флагом.
На месте папы реакция любого человека была бы естественной — заехать хулигану в рожу. Папа тоже так сделал. Это было неправильное решение, ведь у нас больше принято сочувствовать больным, входить в их положение и оправдывать во всем. Да и жена Соболя оказалась слишком вздорной теткой, без совести, под стать мужу…
Возник скандал, дело повернули так, будто папа избил умирающего человека, который даже еще не успел нанести вред. И за поспешное упреждение злодеяния слишком решительными методами папе пришлось отвечать по суду полутора годами заключения. Некстати это случилось, если беда вообще может быть кстати. Мы переживали ответственный и трудный момент — мама не работала, между тем сестра окончила школу и, поступив на дальнейшую учебу, готовилась жить в городе, семья нуждалась в деньгах. А тут такое…
Было обидно. Во-первых, казалось, что наказали не папу, а всех нас — его семью. Фактически так и получалось. Во-вторых, мы только начинали новый виток жизни, более спокойный, без Александры и ежедневных скандалов, связанных с ее поведением. Мама волновалась за нее, но все же наслаждалась тихими вечерами, а я просто блаженствовала. Прав папа был или нет, можно было его понять или не стоило понимать — не мы решали. Папин обидчик, когда-то несносной вредности ребенок, а теперь желчный больной, продолжал издеваться над людьми, доводить их до греха и потом наслаждаться расплатой за него. Воистину, надо сторониться тех, на кого Бог накладывает видимые метки, делает он это не зря, а добрым людям для подсказки.
В весну, предшествовавшую описываемым событиям, была одна тихая радость души и памяти — впервые зацвела яблонька, последней посаженная в нашем саду дедушкой Яковом, маминым отцом. Так долго она росла, маленькая, с довоенных лет — и вот одарила цветением. Мы ждали плодов. Как жаль, думала я, часто навещая ее и всматриваясь в завязь, что дедушка не оставил записей о названиях сортов деревьев, о том, где брал саженцы, не оставил истории сада и тем обезличил этих моих дорогих друзей. А я бы, ввиду уникальности каждого деревца, даже дала бы им имена. Эту яблоньку, растущую за сараем пониже пепенки, я назвала бы, например, Юной — за возраст, Тишей — за нрав, Даей — за щедрость. Нашла бы имя!
Наконец в июле на этой яблоньке созрело десятка полтора преогромных краснобоких яблок с чудным ароматом. И мама их бережно сорвала. Но не съела сама. Одно дала мне — я половинкой поделилась с нею, и это был не просто сладкий сочный плод, а вкус и кровь солнца, его тепло и свет, переданные нам дедушкой из его счастливого давнишнего лета, — а остальные отвезла в подарок папиному адвокату. Наивная мама, ясная душа, не имея ничего другого, этим безгрешным жестом просила помощи и надеялась получить ее.
Ах, яблонька моя стройная, деревцо молчаливое! Какая судьба тебе выпала долгая, да многотрудная. Спасибо тебе за дружбу со мной — во всю юность мою и молодость! Спасибо, что трудилось ты у порога нового родительского дома и привечала моих родителей до самого ухода в мир иной, дарила яблоки, сколько могла, а потом сложила голову из-за тяги своей вверх, к жизни и солнышку, из-за стремления к небу… Видишь, помешало это новым хозяевам, беспамятному племени, черствому. Срубили тебя безвременно… Нет тебя больше для глаз моих, и не обо что опереться, всходя на крыльцо. Живешь в памяти моей, словно убежала ты от горестей в мои лучшие годы. Яблонька дорогая, сыплющая плодами под порог, подставляющая ветки под мои наспех сброшенные одежды, дающая тень маленькой кухоньке в жаркие дни, я помню тебя, как нечто лучшее из всей жизни, что досталось подарком от предков.
И те яблоки были зря отвезены адвокату. Горе сироте… Редко-редко Бог помогает тому, кого оставили родители. И тут не помог он маме. Отдала она адвокату еще одну драгоценность — папину медаль за ударный труд по восстановлению разрушенного войной народного хозяйства. Я затрудняюсь вспомнить ее правильное название, но была она уникальной, номерной, еще сталинского времени, по достоинству и всем льготам приравнивалась к трудовому ордену. К тому же — за нее доплачивали на производстве, где она была заработана. Такая медаль выпускалась в истории нашего государства один раз, и награжденных ею было совсем не много людей. А мама отдала ее вместе с удостоверением. Спасала мужа… Но и славная медаль не помогла.
После, возвратившись домой, папа искал ее, пытался вернуть от того адвоката — тщетно. Кто же отдаст уникальнейший раритет, чудом свалившийся с неба? Небось, злодей понимал, что перепало ему настоящее бесценное сокровище. Потерял папа и свидетельство своих заслуг, и доплату за них, которую вновь бы получал, восстановившись на работе. Как трудно достигается признание заслуг, своего вклада в общее дело — частью жизни, здоровья, обмороженными руками и ногами, недоеданием, потом и кровью! — и как легко все теряется, если не ценишь себя и своих близких! Папина глупость, затяжное головокружение от того, что он уцелел на фронте, попытка наверстать отнятую войной юность и повеселиться безоглядно, прожить остаток молодости так, чтобы забыть фронт, бои, все невзгоды, — все это так дорого нам обошлось, что сказать о том — слов не хватает.
Как получилось, что мама осталась без работы, когда над папой нависло несчастье, не знаю. Но что толку гадать? Просто беда не ходит одна. Заметалась моя хрупкая мамочка, затревожилась, закрутилась белкой в колесе: тут дочь учить надо, в городе содержать, а денег в доме нет, работы нет. Не вняли они с мужем советам старого деда Барана, опять не накопили денег ни на черный день, ни на светлый. И помощи ждать не от кого, даже пожаловаться — некому. Не только потому, что папа был виновен, по иной причине — одна моя мама на земле осталась, одна-одинешенька.
10. Пироги бабушки Баранки
В тот период мы с мамой сильно голодали, хотя об этом никто не догадывался. И только скупая и не подельчивая бабушка Баранка понимала наше состояние и делилась, чем могла. А чем она могла поделиться, если сама считалась нахлебницей у дочери? Только тем, что сама выращивала на огороде.
Однажды я прибежала к ним в тот момент, когда бабушка вынимала из духовки свежую выпечку, обязательно еженедельно приготовляемую для семьи. Видимо, взгляд мой был столь красноречив, что она не выдержала — сдерживая руку, отломила от слипшихся изделий три пирожка и дала мне. Как же бежала я с тем угощением домой, как прикидывала, сомневалась, мечтала съесть его! Но нет, положила в пустой кухонный шкаф, где ничего больше не было. А потом один съела, спустя время съела еще один. Маме оставила последний. И угрызалась, что не удержалась, когда мама ела его, бережно подставляя вторую руку гостью под подбородок — ловила крошки.
А еще в то лето бабушка Баранка давала нам свекольную ботву для борщей, когда мама не могла купить капусту. И не знала старушка, что из всех ее дел и поступков, только эти будут помниться и через полвека, с благодарностью — скуповатой и искренней, как ее щедрость.
А мои летние каникулы продолжались. Просеиваясь сквозь облака, и на мою голову падали с неба раскаленные солнечные капли и где-то ветры трепали верхушки трав, до меня донося их благоухание. Птичьи хоралы, неслышные днем, в гуле машин, в расплавленном золоте светила, прорезали вечернюю тишину и беспокоили слух до ликования, до желания молчать. От всего этого я выскакивала на толоку и бежала вдаль, пока от учащенного дыхания не начинали трепетать ноздри. И я останавливалась в полном недоумении — как хорошо здесь! Почему вокруг все так прекрасно, так радостно, а у нас — беда. Уже были сумерки, когда я возвращалась домой, встречаемая тополем за сараем, который шумел и шумел листьями кроны.
11. Печеная картошка
Днем я оставалась во дворе, гуляла сама. Не хотела бежать в компанию уличных друзей — боялась вопросов-расспросов, на которые не знала бы, что сказать. И хотя в душе жила спокойная уверенность, что все они сочувствуют мне и ни о чем не спросят, но и это казалось тяжким бременем. Обида многоголоса, тут она звенела приблизительно такими нотами: зачем еще и их я буду утруждать тем, чтобы сдерживаться и не спросить, о чем хочется, зачем буду зависеть от их капризной доброты, показного воспитания? Предвзятая ко всем, более счастливым, я даже добро готова была воспринимать в штыки.
И вот однажды я бродила по нашему мальвово-мятному палисаднику — с рядом непоказных лилий у кромки и заплаткой мыльницы вдоль акаций, каким его сделала мамина мама и каким он сохранялся со времени ее смерти, — проверяя распустившиеся мальвы, каким цветом они зацвели. Заодно подбирала абрикосовые косточки со сладким ядрышком, оставшиеся от упавших в прошлом году плодов. Сквозь прутья желтых акаций я увидела, как мимо прошел Леня Ошкуков, ведя за руку младшую сестру. Был он двумя годами старше меня и в основном общался в компании своих одноклассников — Сергея Бараненко, Толи Короля. Как он увидел меня в лесу из густых стволов и разросшихся листьями мальв, да еще и из-за густой изгороди из акации, не знаю.
— Ты почему дома сидишь? — спросил он, остановившись у ворот. — Приходи на толоку.
— Не хочу, — буркнула я.
— Никого не бойся, — заулыбался мальчишка. — Я буду тебя защищать. Никому в обиду не дам, — я с удивлением посмотрела на него — неказистого, ниже меня ростом, просто птенца — и мне стало жалко его. Как же он хочет помочь, если такой маленький готов ради меня встать против всего мира! Не могла я не поддержать его в этом порыве.
— Ладно, приду! — пообещала.
И Леня оставшуюся часть лета не отходил от меня, кормил печенной в костре картошкой и, присев рядом на корточки, смотрел мохнатыми глазами, как я ем. Курчавая головка его умильно склонялась набок, а длиннющие русые ресницы смущенно трепетали, придерживая льющуюся из глаз нежность. Надо было видеть, как бережно он вынимал новые картофелины из костра, отряхивал с них золу, чистил и обсыпал солью, как подавал мне — от той еды в меня переливалась вся доброта мира, искренность юной отзывчивости, еще не понимающей себя, своего очарования и бесконечной ценности.
Я знаю, знаю, что нет ничего более мужественного, чем накормить голодного и посидеть молча с горюющим. Все это давал мне мой скромный друг, не замечаемый раннее, неожиданно возникший, чтобы утешить мое исстрадавшееся, замкнувшееся в одинокости сердце.
К началу учебного года мама нашла работу, но Лени уже не было со мной, их семья уехала из Славгорода.
12. Вторжение мыши
Без отца наш просторный, гулкий дом сразу осиротел. Отсырели дальние углы, просел пол, опустился потолок, стены отодвинулись от нас, двух растерявшихся людей, комнаты утратили теплую атмосферу жилища. Казалось, теперь здесь, потеснив нас, законных обитателей, воцарилось что-то временное, наравне с нами жаждущее счастливых перемен, словно то сам дом тосковал о хозяине.
Мама, счастливым и неожиданным участием соседа Ивана Тимофеевича Козленко, устроилась работать заведующей пекарней. Звучало это красиво, а на самом деле ей приходилось самой разгружать машины с мукой, носить на плечах 70-килограммовые мешки, вручную замешивать тесто в чанах, стоять с длиннющим рогачом у раскаленной печи, усаживая в нее или вынимая сковородки с хлебами. Не женская это была работа, трудная.
Не легче была и другая ловушка — долгие, не заполненные вечера. Больше не надо было спешить с обедами и ужинами, стирать измазанные мазутом рабочие одежды, убираться после ежедневных папиных купаний. Нам двоим на быт много времени не требовалось. Куда себя деть? К чему приложить руки? Телевизоров тогда не было, а хоть бы и были, то вряд ли это развлечение, пассивное и пустое, смогло бы отвлечь и успокоить ее душу.
Однажды маме попалась книга по рукоделию, и она увлеклась вышивкой. Придумывала сама или переснимала из женских журналов бесхитростные рисунки, переводила их на ткань и покрывала гладью из красивого китайского мулине. Она расцвечивала вышитыми узорами все, что попадало под руку: скатерти, портьеры, подзоры простыней, уголки наволочек. Вышитые, они сразу переставали ее интересовать и валялись измятой кучей в нижнем ящике комода, словно хлам, отслуживший свою службу.
Я подражала маме, но мне вышивка гладью не давалась: то стежки не ложились ровно и плотно, то вовсе разбегались в разные стороны, не передавая объем рисунка наложением ниток в несколько слоев. Я окончательно прекратила попытки, когда не осилила вышить желтеющий листочек с подсыхающим, завернутым трубочкой краем. Ни форма, ни цвет мне не покорились.
Зато получалась вышивка крестиком, более простая по исполнению. Мне понравилось выдергивать из ткани ниточки через равное количество остающихся — в одном направлении и в другом, вдоль долевой нитки и поперек, покрывая нужный кусочек клетками, по которым затем вышивались узоры.
Если фантазия и творчество мамы заключались в овладении техникой вышивания гладью, в передаче на ткани реальной гаммы цветов и даже рельефа узора, то я нашла другое занятие — преобразовывала в узоры различные картины. Никто меня не учил этому, сама додумалась, завораживаясь расчерчиванием картинки на квадратики, а затем повторением каждого квадратика нитками на самодельной канве.
По вечерам, занимаясь своими делами, мы большей частью молчали. Тихо мурлыкал старый сибирский кот, урчал репродуктор. Вечерами по радио транслировали концерты по заявкам радиослушателей, передачи познавательного характера, в частности, о музыке. Из них я узнала, что такое нотный стан, месса, контрапункт и увертюра, какие есть темпы музыки, чем вообще музыка отличается от мелодии, а простой концерт — от большого. Я слушала рассказы о творчестве выдающихся композиторов, запоминала отрывки из их произведений, навсегда пленившись генделевской «Музыкой на воде» и моцартовской «Маленькой ночной серенадой». Узнала и о творчестве певцов-кастратов, о более поздних исполнителях светской вокальной музыки, научилась различать стили исполнения, выделять из них бельканто. В нашем доме звучали голоса Марио Ланца, Энрико Карузо, Козловского и Лемешева, а молодой Владимир Нечаев трогал сердца, возвещая: «Зацвела сирень-черемуха в саду». В те годы начала всходить звезда Людмилы Гурченко. И хоть это была эстрада, но и тут комнаты наполнялись приятными, содержательными мелодиями. Их безупречная гармония уносила нас с мамой в изысканные, вибрирующие выси, рвала на части наши исстрадавшиеся души, наполняла умы пониманием истин о жизни другой и прекрасной, где нет ни тьмы, ни холода, ни могильного безмолвия, ни сиротства.
Мама иногда подпевала, особенно, если это были грустные, щемящие мелодии. «Он уехал, он уехал, не вернется он назад» выводила она вместе с Изабеллой Юрьевой. Понравившиеся напевы подхватывала высоким голосом, однако не громким, а чуть слышным, и импровизировала в интонациях и переливах, создавая настроение светлой, неизбежной утраты, ухода всего прекрасного в мир памяти, за черту существования. Ее склоненная над пяльцами головка дополняла ощущение смирения перед властным, неумолимым роком.
Сердце мое в такие минуты сжималось и учащенно билось, протестуя против невыясненной, непонятной обреченности. Жалко было маму, хотелось сказать, что все обязательно будет хорошо, что завтра снова взойдет солнце и разгорится день, на улицах появятся люди, а потом вернется папа. Но я не могла найти правильные слова, понимая, кроме того, что озвучивать сжигающую нас боль, — безбожно. Так повторялось каждый вечер, и один был похож на другой. Прошло лето. Осень сначала принарядила пространства разноцветами, затем обнесла листву и разоблачила мир донага. Наступившая зима все длилась и длилась, и не было ей конца.
Однажды я подняла голову от законченной вышивки и, набрав полную грудь воздуха, приготовилась к вздоху облегчения, в котором было бы все: радость от проделанной работы, предчувствие конца зимы и морозов, кануна весны, а главное — внутреннего перелома от затянувшейся печали к жизни в согласии с миром. Может быть, это был бы последний мой горестный вздох, и я бы его не запомнила, как не помню свои последние детские слезы. Но сделать мне этот вздох не пришлось. Он застрял в горле комком удушья, первым почти взрослым потрясением, если учесть весь вал открывшихся за ним озарений: я увидела мышь, спокойно разгуливавшую на самом главном столе дома — гостевом, что стоял в зале.
Это был особенный стол, за которым мы усаживались только в праздники, когда собиралась вся большая родня: мамины братья и папина сестра. Тогда тут вспоминали войну: маминых расстрелянных родителей; папины фронтовые дороги и ранения, плен и побег из него; мытарства на оккупированной территории; фашистское рабство, в которое угодили мамины младшие братья. Собирающиеся за этим столом по крупицам перебирали пережитое, свои непомерные страдания и труды и поддерживали культ дорогих людей, кто не дожил до Великой Победы, кто отдал за нее жизнь и своим неприметным подвигом обеспечил нынешний светлый день.
И вдруг тут, на этом столе, разгуливает мышь — наглая, небоязливая, распоясавшаяся! Услышав мой всхлип, мерзкое создание остановилось и блеснуло бусинками глаз, словно увидело что-то постороннее в своей обжитой вотчине. Я почувствовала, что в этот миг сумма неживого перевесила сумму живого, а мышь лишь являлась доказательством этого. Она олицетворяла запущенность, заброшенность и развал, усугубляя их степень и значение. Казалось нелогичным, что она, теплая, изысканно-тонкая в своих муарово-дымчатых тонах, такая подвижная — принесла в дом атмосферу неодушевленности, усилила ощущение малости, ничегонезначащести наших с мамой душ, их затерянности среди множества ничтожных, ненужных явлений. И все страдания мамы, все мои усилия, вся наша печаль — лишь возня, никем не замечаемая, ничего не могущая изменить, ни к чему не приводящая. То, что мы чувствуем, — пустое? То, что мы делаем, — лишнее? То, на что мы надеемся, — иллюзия? Это невыносимо. Мы — часть чего-то основательно разрушенного, из чего уходит теплый трепет и в чем стираются следы жизни. Словно пылью, мы медленно покрываемся забвением. Утонувшие в водовороте чужих забот и стремлений, мы оседаем на дно, и нас заносит тиной, через которую все меньше пробивается света. И это не зима вовсе за окном, это — небытие. Наши лики, некогда счастливые, время укрывает паволокой своего безразличия.
И не столько сама мышь символизировала заигравший, забурливший хаос, отмену прежнего порядка, сколько ее тонкий дрожащий хвостик, закорючкой лежащий на столе. В ней вибрировало все: чувствительный носик, сканирующие пространство уши; взъерошенная, колышущаяся от подергивания кожи шерстка; пергамент набитого едой живота — абсолютно все, так отвратительно соединенное в сытом, округлом тельце, оканчивающемся длинным голым хрящиком, покрытом розоватой кожицей и редким безобразным пушком. Этот удивительно огромный атавизм, паразитирующий на самом паразите, жил своей угрожающей жизнью. Словно ядовитое орудие мести влачился он за мышью, словно зримый, материализовавшийся след ее пребывания там ли, сям ли, словно флаг страшных в своей неизбежности последствий ее нашествия. Не будь у мыши этого отвратительного, мерзкого органа, все мои ощущения не исполнились бы таким глубоким трагизмом.
Появление мыши было как гвоздь, вбитый в сердце больного именно тогда, когда после долгой и тяжелой болезни он встал, чтобы сделать первый шаг к свету и воздуху. И я заплакала.
— В чем дело, почему слезы? — мама прижала меня к себе, а я только показывала пальчиком на мышь, и не думающую покидать завоеванную территорию.
Мама и сама опешила, но не подала виду, только в мгновенной реакции бросила в мышь рабочие пяльцы, которые держала в руке. Они накрыли мерзкую тварь, забившуюся под плотно натянутой тканью. Несколько мгновений никто не двигался, а затем мышь сделала отчаянную попытку освободиться: она ринулась убегать, таща за собой свалившийся на нее груз. Но в то же время мама, пришедшая в себя, легко пристукнула ее любимой книгой по рукоделию. Испугавшись своего поступка, мама вскрикнула и отдернула руку. Но на белой поверхности вышиваемого ею узора уже расплывалось пятно от погибшего грызуна. Преодолевая омерзение, мама собрала пяльцы, то, что под ними осталось, использованную не по назначению книгу и бросила все это в печной огонь.
Мужество покинуло меня, я уже ничему не верила и продолжала плакать, тихо и безысходно.
— Мыши уже нет в доме, — говорила мама. — Перестань плакать.
— Она знает, что мы без папы-ы-ы… и опять придет…
— Причем тут папа? — осипшим от догадки голосом спросила мама. — Почему ты так говоришь?
— Нас защитить некому. Завтра их придет еще больше-е-е… — слезы ручьями текли по моему лицу.
Мне часто вспоминался папа, их с мамой общение, конечно, когда между ними восстанавливалась обычная дружба, сплотившая их когда-то и державшая всю жизнь вместе. Папа умел шутливо щипнуть маму за нос, сказать ободряющие слова, создать впечатление своей неунывающей силы. И мама, поддаваясь той магии, улыбалась и светлела лицом. А уже через минуту, словно стыдясь минутной радости, сгоняла с лица легкую тень беспечности и говорила о чем-то важном для семьи, что заботило ее.
— Сделаем! — говорил папа. — Что нам стоит дом построить? Нарисуем — будем жить. Да, доця? — обращался он ко мне.
А потом и папа терял задор и вздыхал.
Мне же за этим чудилась несказанность, непроизнесенность слов о том, что ими так много пережито сложного, даже страшного, бесчеловечного, что теперь, когда оно осталось позади, грех жаловаться, ибо все нынешнее, пусть многотрудное, изматывающее, все равно — счастливая жизнь. Воюя с проблемами, докуками, уставая и не отсыпаясь, они ни на миг не забывали, что солнышко улыбается им, приглашает радоваться.
И сейчас мама словно очнулась от долгого летаргического сна, в котором механически жила и двигалась. Она поняла, в какую бездну сиротства ввергла себя и меня заунывными песнями, молчаливыми, немыми вечерами, отчаянием своей души. Замкнувшись в горе, она оставила все остальное за гранью внимания, предоставив мне, например, наедине сражаться с призраками ушедшего тепла и благополучия.
— Мышей здесь больше не будет, я обещаю.
Слово мама сдержала.
На следующий день она достала из комода все, что успела вышить, выстирала его, накрахмалила, отутюжила и, переложив опилками кипариса и можжевельника, когда-то привезенными дядей Леней из Крыма, сложила в шкафу.
— Представляешь, сколько у нас будет обновок, когда вернется папа!
— Да, — улыбнулась я.
С тех пор мама не вышивала. Чем были заполнены наши вечера, уже не помню. Мы стали бывать в гостях, к ним тоже приходили почаевничать и поплести небылицы мамины родственницы: тетки и сестры второго и третьего колена. А вскорости вернулся папа.
13. Перемена обстановки
Мамина работа в пекарне, действительно, была физически тяжелой. И папа угрызался этим, настаивал, чтобы она ее оставила, но притерпевшаяся мама не соглашалась, а в оправдание начала на свои заработки преобразовывать дом. Дьявольской от природы интуицией, умением понимать то, что еще не находило выражения в словах, я видела глубже: мама пытается вселить в наши стены новый дух, разом избавившись и от мучительной памяти о родителях, и от незадачливо начатой их с папой послевоенной жизни.
Почему это меня затрагивало, я скажу позже, ибо позже и поняла. А тогда страдала от того, что мама вынесла в кладовку старый платяной шкаф, тяжелый, не сдвигаемый с места, загадочный всеми своими углами, инкрустациями, резным декором, даже темным цветом, и вместо него поставила новый — как у всех, магазинный, типовой.
Но оставался еще комод под окнами залы, который был тоже темного дерева, весь необыкновенный, с вогнутой лицевой частью среднего ящика в верхнем ряду и фигурным вырезом столешницы над ним. В этом ящике хранились документы, а в двух других, боковых: письма — в правом, нитки — в левом. В нижних ящиках — длинных, которые надо было тянуть за обе ручки, чтобы открыть, — хранилось постельное и нижнее белье.
Над комодом тоже нависла угроза, когда мама купила посудный шкаф, позже такие изделия называли по-разному: буфет, горка, помнится даже слово «хельга», которое я не могу найти в словарях, короче нечто комбинированное из пенала и шкафа с зеркалами. Функционально эта вещь и комод не были тождественны, но что делать, если старинные вещи излучают в мир тоску по бывшим хозяевам, по прошлой жизни, по рассветной поре — по всему, до губительной боли дорогому невозможностью возврата к нему? Они — как напоминание о минувшем, укор дню сегодняшнему за неоправданную, беспечную радость стремления не назад, где покоится определенность, а вперед — к неведомому. Тогдашняя жизнь, с каждым днем улучшающаяся, не заслуживала такого отношения к себе, и справедливо было расчистить ей дорогу от вчерашних призраков.
Постепенно было заменено все, сделанное старыми довоенными краснодеревщиками и просто мебельщиками. Последними пали этажерки. Но кровати с металлическими спинками и шарами на них прослужили моим родителям до конца их дней. Я, сколько ни приезжала к ним в гости, спала на той же своей детской кровати, купленной сразу, как нам от кухни отделили детскую.
14. Мама, я и лето
Дважды в год — перед майскими праздниками и перед маминым днем рождения, что был 13 октября, — мы вытрясали все содержимое дома на улицу. Под солнышком, на ветерке сушили и проветривали постель и зимнюю одежду, чистили кухонную утварь, выбивали пыль с матрасов и теплых одеял, перетирали мебель, перемывали посуду, перестирывали занавески, вытрушивали половики и паласы, отмывали ковры — освежали, обновляли, что-то выбрасывали, что-то чинили и закладывали на хранение. Соответственно, весной прятали зимние одежды и вынимали летние, а в начале октября — наоборот. И нельзя передать мои последующие мучения от принужденности терпеть человеческую скученность в городе, тесниться в многоэтажных клопятниках, где и простынку перед стиркой вытрусить негде, — после этого раздолья и роскоши, после жизни на широком просторе, на вольном воздухе.
Однажды я услышала от Саши Косожида, прекрасные стихи, которые все время помню, хотя долго не знала, чьи они:
О, сельские виды! О, дивное счастье родиться
В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!
Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица
Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!
Оказалось — Николай Рубцов. Вот у кого был тот дух, которым я жила, и то восприятие мира, которое мне сродни, потому что и я воспитана небом и птицами, ширью полей, ветрами безудержными.
Облака… Боже мой, какая это проза, какая иллюзия, ведь на самом деле их-то и нет. Ну взойди на гору, окунись в севшее на ее вершину облако, такое мощное и внушительное издали, и там ты не обнаружишь ни его плотности, ни непроницаемости — ничего подобного, ибо это просто немного клубящегося туманца, это легкая аномалия воздушного пространства, неразличимая вблизи.
Но кто наблюдает с земли за неторопливым движением облаков, за их вольготным расплыванием по небу, кто впитывает в себя ту величавую в своем безразличии к людям царственность, тот по природе вещей соизмеряет себя с ними, с ширью их владений, и у того душа развивается необъятной, вольной и благодушной. В этом и состоит отличие сельской души, прекрасной и широкой, от городской — во всем скованной и ограниченной.
Разве в городе кто-то может разлечься посреди сада на своем старом пальто и сквозь свисающие с веток краснобокие яблоки рассматривать жизнь неба? У кого еще на глазах разворачивается она так доверительно и обнаженно, как у сельских ребят, которые сами являются ее частью — по своей стихийности и по отношению к пространству и времени, кажущимися им безграничными и нескончаемыми?
Да, мир в основном познавался летом и душа моя зрела летом, в отличие от зимы — когда я пополнялась знаниями. Лето вообще насыщалось трудами, непомерными, если делать все одними руками. А мама именно все делала сама: и на огороде, и возле дома. Так, в весенние пертурбации она белила в комнатах, красила окна и двери. И все это не просто так: сначала надо было освободить мебель от вещей, вынести ее из комнат, а потом, после ремонта — занести обратно и загрузить содержимым.
Все лето мама ремонтировала дом снаружи, обновляла его старые глиняные стены. В селе это почему-то считалось женской работой. Она лопатой обрубала края трещин и вываливающиеся места, скребками обдирала побелку, затем забрасывала выбоины глиной, перемешанной с соломой. Месилась такая глина босыми ногами. Мазка длилась довольно долго. Порой, при сильном разрушении стен, одну сторону дома вчерне восстанавливали неделю и дольше, ведь только на каждый замес уходило двое суток. Далее полагалось ждать, пока первая помазка, черновая, высохнет, и мазать вторично — глиной с конским навозом. В завершение — белить известью. У кого не было цоколя, на том и останавливался. А наш дом стоял на высоком цоколе, и мама в завершение покрывала его растопленной смолой, чтобы сырость от земли не проникала в стены. И красила оконницы. Эта работа забирала все свободное время, все дни — до самой темноты.
Огород, конечно, само собой, про него и вспоминать не стоит — все и так понимают, что такое приусадебное земледелие. Зато не знают другого — как мы, послевоенные дети, на опыте игр познавали историю, прокатившуюся там, где мы ходили, и убеждались в правде родительских рассказов о происходивших тут боях. Я застала еще время, когда при вскапывании огорода из земли вынималось неисчислимое количество металлических изделий, ржавых останков войны: гильз, деталей от автомата, погнутых наганов, ножей, кинжалов, ножен, отвалившихся эфесов, разных затворов, крючков, гаек — подобных вещей. А однажды мамина лопата зацепилась за что-то большое. Мама начала разгребать это место руками и вдруг извлекла на свет огромную, по форме похожую на электрическую лампочку, минометную мину. Позже пришел папа, отнес ее в балку и взорвал.
К этим находкам я относилась как к чему-то естественному, должному быть. Конечно, родители при каждой сезонной обработке земли выбирали металл и убирали с огорода. С годами его становилось меньше, и потом он исчез. А я помнила, что его было много, и спрашивала у них, куда он делся, почему его больше нет — мне были интересны неожиданные находки, опасности которых я не понимала.
— Металла нет, — сказала однажды мама, — потому что война от нас ушла.
15. Ночные потрясения и острые ощущения счастья
На время, пока шли ремонты внутри дома, мы перебирались спать на улицу, вернее, ремонты были поводом перебраться на летнее житье в сад. Мы просто устанавливали кровати в укромных местах, под деревьями, и укладывались на них на ночной отдых. Блаженство спать под открытым небом, сливаясь с природой, когда дышится в такт колебаниям земли, не описать, это надо прочувствовать.
Странно, однако у нас не было мистических криков в ночи, непонятных пугающих звуков, движений и шорохов, ведь всем звучаниям я знала имена, и в хоралах под звездами различала соло камышевки и коростеля на фоне лягушачьих распевов. Я боялась услышать крики совы, и ни разу не услышала, хотя говорили, что они у нас есть.
Продолжались наши ночлеги под открытым небом довольно долго, даже если ремонт в доме заканчивался. Ведь это было спасением от духоты. Случалось, что нас будил дождь, тогда мы убегали под кров, впопыхах сгребая постели, а при первой же возможности опять возвращались на улицу. Так продолжалось до осени, когда начинался учебный год.
Однажды со мной случилась беда. Я проснулась от чего-то непонятного и потому страшного, что причиняло боль до содрогания. Я кричала безостановочно и мотала головой, а объяснить ничего не могла, только чувствовала, что еще немного такой пытки — и я умру. Проснувшиеся родители по моим движениям, слава Богу, быстро поняли, в чем дело. Невероятно, как папа умудрился в темноте, без света, при мерцании одной только керосиновой лампы, способной разогнать мрак, но не что-либо осветить, вытащить из моего уха мурашку! Грохочущие колесницы варваров перестали ездить по моему мозгу, угомонились топоты злобных полчищ, не раздирали больше слух еще какие-то бряцания, не терзали меня взрывы вулканов и скрипы металла по стеклу — все прекратилось, и я испытала полноту счастья, ликования, восторга и благодарности папе.
С тех пор наши ночевки в саду прекратились навсегда, не только мои — никто больше на улице не спал.
Масштабнее и полноценнее пережитого в ту ночь счастья избавления от напасти нет и трудно вообразить. Однако я бы никогда не хотела знать его из-за одной коварной особенности: приходить в результате мучительных усилий по преодолению еще большего по силе несчастья. И коль уж речь зашла, попутно признаюсь: в будущем мне еще дважды случилось испытать такое же по силе положительное потрясение, и оба раза — в связи с Юрой.
Первое из них связано с защитой его диссертации.
Как мой дипломатичный муж, интеллигент и умница, мог нажить себе врагов, понять не удается, но враги у него появились, причем смертельные (теперь я знаю, кто это был, он сам признался перед уходом в вечность — просил простить). На Юрину кандидатскую работу был организован отзыв черного оппонента, по сути — написан пасквиль наветчиками и завистниками. Путем махинаций, доступных внутренней кухне Высшей Аттестационной Комиссии (ВАК), Юрину работу фактически отклонили от рассмотрения. Но шанс на реабилитацию оставили. Долгая была борьба, трудная, изматывающая, губительная для здоровья.
И вот Юра уехал в Москву, где должен был выступить на заседании ВАК с пояснениями по своей работе, с защитой ее от нападок. Последний бой, право на который он отстоял в предварительных состязаниях со злом. Окончательно вопрос о присуждении ему ученой степени кандидата технических наук решался на месте, причем безотлагательно.
Вечером я проводила его в поездку, а с утра, прибыв на работу, постаралась зарыться в формулы так, чтобы обо всем забыть. Есть такая примета — если о неподвластной тебе проблеме не думать, то она разрешится хорошо. Этот день истек, прошел вечер, ночь, настало новое утро и рабочий день. Снова я по уши ушла в работу. Вдруг часа в три дня звонок — один из Юриных сотрудников сообщает мне: «Вчера вечером звонил Юра и просил передать, что его диссертацию утвердили». И вот тут со мной случилось то, о чем говорят «подкосились ноги», — я не смогла стоять и присела прямо на широкий низкий подоконник, возле которого находилась. Ощущение счастья зашкаливало.
А второй раз…
Я была занята своим бизнесом и всю тяжесть ситуации Юра вынес на своих плечах — долгих четыре месяца конкурсов, отборов, собеседований, ожидания. Он ничего не говорил мне, я даже не знала, какие драмы он переживал, в каком диком напряжении находился. И вот итог. Как всегда, мы пришли с работы и наперебой начали друг другу что-то рассказывать. Вдруг Юра присел на диван, стоящий в кухне, и попросил меня присесть рядом. Я села и услышала его приглушенно звучащий голос:
— Меня утвердили в должности ученого секретаря института.
Я сообразила не сразу, что-то переспросила. Он повторил, а я смотрела на него со смешанным чувством тревоги (что он такое говорит?) и недоверия (шутит?). Наконец схватилась за горло, где горячим комком возникло ликование и перекрыло дыхание.
Чтобы было понятно, скажу, что ученый секретарь академического института — это третье лицо в иерархии его руководства. К этой должности люди шагают медленно, через руководство отделом, лабораторией. А Юру назначили помимо всего этого, взяв прямо с должности старшего научного сотрудника отдела. Это было чистое везение, как могло показаться мне, но везение — основательно подготовленное всей Юриной предысторией, его безупречной эрудицией, работой, трудолюбием и человеческими качествами. А еще — умением бороться за свои результаты чистыми методами, честным оружием.
16. Ныряния в марево
Но возвращусь к годам детства. Вообще мы тогда жили полной свободой, по таким представлениям, что летом настоящий дом человека — космос, открытый простор. Это небо, поле, речка, пруд, толока за огородом, двор. Примеров — не счесть. Память прокручивает мгновения летнего дня: солнце вышло в зенит, в воздухе замер расплавленный зной, от которого все живое забралось в тень. Старухи, вечно торчащие в огородах, и те ушли на отдых. И только я брожу по огороду, натыкаясь босыми ногами на колючки, называемые кавунчиками. Я вынимаю из подошв колючки — плодики неизвестного бурьяна, похожие на ежей, и топчусь, рассматривая прозрачную дымку вокруг себя. Легкая обозначенность воздуха возникает от его нестояния, от его колышущегося струения к небу, как будто он стал гуще, как будто земля источает из себя какой-то сладкий сироп, поднимающийся вверх, — это знойное марево. Я его раньше не замечала, а теперь пытаюсь искупаться в нем, как в тумане, — нырнуть внутрь струй и почувствовать его кожей. Но ничего не ощущается — марево отскакивает в сторону и опять плывет вверх. Мир плавится в солнечной ярости, надо бы уйти в дом, но ведь такой странной сказки в другое время не будет.
И все же дневное пекло побеждает меня — я прячусь в межу, где вишняк непроницаемо густ для солнца, да еще есть ягоды — маленькие кислые вишни-дички, приятно утоляющие жажду своим скупым соком. Кривясь, ем их, бросаю в рот пригоршнями, не по одной. Листья вишен холодят, поглаживают меня, как будто жалеют, хотят подбодрить. Их прикосновения так приятны, дружественны. Скоро кожа остывает, сбрасывает солнечный жар, появляется ощущение, что я выкупалась в прохладе, — как хорошо! И больше не хочется зноя.
Я прытью выскакиваю из вишняка и напрямик, огородом мчусь к своей шелковице, во все горло вопя от впивающихся в подошвы игольчатых кавунчиков. Никогда больше и нигде я не видела этих колючек, кроме как на нашем огороде. До сих пор помню их симпатичную скромную стелющуюся травку с красивыми листьями. Шелковица — старое огромное дерево с двумя заветными местами: «скамейкой» и «креслом». Это на нем так растут ветки. На «скамейке» — двух параллельных ветках — я просто посиживаю, когда устаю от бега. А в «кресле» — разветвлении множества веток, выходящих из одной точки вогнутыми мягкими овалами, — читаю, вольготно рассевшись. Там у меня и книжка прикреплена резинкой к суку. Книжку я нахожу быстро, но надо сначала повынимать из подошв колючки. Суечусь, стараюсь избавиться от боли. Пораженные проколами места не дают думать о другом, и я мажу их спелыми шелковицами, кажется, что от того темного красящего сока боль стихает. Затем читаю, долго, отрешившись от мира, будто растворяюсь в повествовании.
Проснувшийся ветерок овевает меня, гладит голову, спину, разгоряченные плечи. Остужает. А вокруг — тень, солнцу меня не достать! И к незаметно наступившему вечеру я благосклонна. Подкрепляюсь поспевшими за сегодня ягодами, объедая их с веток вблизи «кресла», потом слажу вниз и очищаю нижние ветки. Невидимая и неощутимая пыль, существующая как атрибут степи, принятая на себя деревом из степных просторов, осевшая на листьях, незаметно струшивается на меня, раздражает потную кожу. И я стежкой вдоль огородов убегаю на пруд, купаюсь до измора, затем, осторожно ступая по разогретой пыли, возвращаюсь домой.
А небо уже не печет, ветерок не пышет жаром. И будет долгий вечер.
Иногда на шелковице, любимом дереве, я лазаю вместе с Людмилой, тогда мы делим его — ей «скамейка», а мне «кресло». Мы играем не только здесь, но и в нашей посадке — густой меже по северной границе усадьбы. Она состояла из зарослей дикой (простой) вишни, яворов (клена кудрявого) и в конце, примыкающем к улице, — старых белых акаций с роскошной порослью от корней. Заросли там были настолько непролазны, что вишни не обильно родили, а явора и акации росли вширь, а не ввысь. Вдоль посадки с нашей стороны шла тропинка, ведущая с улицы на толоку. По ней беспрепятственно ходили люди, но больше свои, знакомые.
Кстати, именно под этой посадкой располагалась известная куча строительных отходов, которая немало увлекала мою детскую фантазию. Я тут часто перебирала осколки кирпичей с диковинными на них именами и названиями.
Под ветками кленов и акаций мы с Людмилой выбирали укромные места, где подметали и расставляли игрушки — строили свои «домики». Фантазии нам было не занимать — мы умудрялись что-то поставить вместо стульчиков-столиков, постелить половики, развесить занавески. И никогда не повторялись!
17. Ночные купания
В летнюю пору домом мы пользовались только для сна, ну и как складом необходимых вещей. На улице же готовили еду на летней печке (позже — на примусе или керогазе), стирали, мылись в корытце за домом, где нас никто не видел. Потом я придумала, что ведь точно так можно мыться не в корытце, а в пруду. И это стало ритуалом, который понравился соседям, и они, стеснительно улыбаясь при встречах, повторяли его вслед за мной.
Ночные купания в природном водоеме были полезны, приятны и красивы какой-то романтической мистичностью, словно это были странствия в иной мир, вечно манящий человека, параллельный ему, понимающий его, но не спешащий распахивать перед ним свои тайны. В преддверии ночи, когда все дела были сделаны и приходил час долгого отдыха, когда уже пели сверчки и землю трогал несмелый сумрак, я шла на пруд с мылом, мочалками и полотенцем и там что называется основательно смывала с себя пыль дневных дорог. Для того чтобы не марать ноги илом, я вмяла в берег большой плоский камень, и никто не смел его убрать или занять тогда, когда туда приходила я. А над прудом поднимался месяц, бликуя четырьмя скрещенными лучами, и бросал мне навстречу тонкую светящуюся полосу. Иногда он вместе со мной купался — в ленивых кучностях облаков, по-дельфиньи ныряя и выпрыгивая из них. С этого моего камушка, с этой кромки земли, словно с порога, в мировой океан (ибо река наша течет в Днепр, Днепр — в Черное море и дальше в Атлантический океан) погружались мои племянницы Светлана и Виктория, пока не выросли.
Мой след на земле…
Он состоял из отдельных шагов. И один из них — тот, что племянницы и многие славгородчане, не имеющие летних душевых кабин, перед сном купались в пруду. Еще я научила их купаться и мыть волосы под дождем и в летний зной ходить дома в купальнике. Когда меня впервые увидели разгуливающей во дворе в таком виде, то улицу потрясло ошеломление. Но дня через три мой вызов подхватила учительница биологии Гунадзе Раиса Григорьевна, а потом и остальные женщины, которые никогда до этого не подставляли тела лучам солнца. С той поры — это было в восьмом классе — я ежегодно шила ситцевые купальники себе и маме и все лето мы в них щеголяли в своем дворе.
А каким благом была эта толока за огородом! Целую жизнь там что-то менялось. Помню пшеничное поле и жатву, и как комбайнеры катали меня на своих дребезжащих, нестойко движущихся машинах, колышущихся в облаках пыли. Один раз была посеяна какая-то масленичная культура, которую хочется назвать резедой, но по фото вижу, что это не то. И на рапс не похоже. Ее стебель был сочен, невысок, 60–80 см — небольше, листья имели цвет с красноватым отливом. Росло это растение не густо, отдельными кустиками и цвело розовыми цветами. Красивое, мощное, оно у меня тем не менее вызывало антипатию. Высаживали тут и кукурузу. Но все время я помню толоку, заросшую муравой, где сел самолет, где мы жгли костры и пекли картошку, где учились ездить на велосипедах.
Теперь там людские огороды: всем плохо, только некоторым хорошо. Правильно ли это?