Собираясь в школу, я не могла предполагать, что попаду в эксперимент с одиннадцатилетним обучением, на чем то ли потеряю возможность вовремя войти в зрелость, то ли получу шанс на год продлить школьную юность. Какой потребностью государства он был вызван, сказать трудно, сама же определить его целесообразность я не могу, ведь продлился он всего четыре года. Первый выпуск одиннадцатиклассников состоялся в 1963, а последний в 1966 году. Мне выпало счастье окончить школу в 1965 году.
Готовилась реформа заблаговременно, ибо официально заявила о себе еще в 1961 году. Тогда мы окончили семь классов, что до этого считалось неполным средним образованием и с ним детей выпускали в жизнь. Но нас после семи классов не выпустили, а перевели в 8-й класс и только после его окончания аттестовали на получение неполного среднего образования. Так что реформа как таковая началась заблаговременно и коснулась нас еще в средних классах.
1. Начало
Настало последнее вольное лето. Сине-льдистое небо с наступлением тепла привычно потеряло цвет, и теперь белые облака уже не бежали по нему барашками, а плыли бригантинами с поднятыми парусами.
Да и я изменилась — чувствовала растущую в себе ответственность за то, чтобы держаться строже, по-взрослому, ведь шел 1954-й год, в котором я превращалась в школьницу. Мама говорила: «Этот год войдет в твою жизнь важной вехой. Запомни его». Повсеместно у меня спрашивали: «Ты хочешь идти в школу?» Еще как! Я очень хотела, потому что это было приближение к знаниям, потому что я буду еще больше знать и уметь. Меня не покидало ощущение именинницы, и где я ни появлялась — несла себя со значением, горделиво. Потом эта стать и походка незаметно во мне закрепились и многие видели в них мою отличительную особенность.
В дом Аллы-Жени приехал жених их старшей сестры Зои, он — кадровый военный. Жених и невеста познакомились по переписке, и полюбили друг друга по фотографиям. Встретившись, обнаружили, что Зоя выше Петра Павловича, своего жениха. Как досадно! Ничего, — говорит Зоя Григорьевна, — мы не будем ходить рядом. Она сильно грассирует, зато красивая со своей длинной толстой косой — светлорусой, как спелый хлеб.
Я прибежала к ним утром — посмотреть на «женишка». Он уже был одет в военную форму, ходил по комнатам подтянутый, бравый, постоянно шутил. Потом вышел в просторный коридор, совмещающий в себе летнюю кухню, и, поставив ноги на табурет, полоской шерстяной ткани полировал натертые гуталином сапоги. Позже, в годы хрущевского разрушения Советской Армии, он окажется за бортом, и вынужден будет устраиваться в гражданской жизни с нуля. По ходатайству жены его возьмут работать в нашу школу — учителем физкультуры. Мы будем любить его уроки, интересные, полезные, полные юмора и необидной насмешливости. И за его постоянное обзывание всех неуклюжих учеников калеками, дадим ему прозвище Калека. Потом он окончит истфак, стане преподавать историю… Впрочем это уже будет без меня, я же запомнила его учителем физкультуры — в синем спортивном костюме, со свистком на шнурке, свисающем с шеи. Идет он вдоль моей памяти: натоптанный коротышка, ножки торчат врозь, в глазах почти озорство, на устах легкая усмешка — ну какой же он Калека…
Петр Павлович видит, что я наблюдаю за ним как за диковиной, в самом деле — мне не часто приходилось видеть людей в форме
— Что это за девочка к нам прибежала? — спрашивает он, сверкая неимоверно ласковым и одновременно насмешливым взглядом.
— Борисова дочка, младшая, — говорит бабушка Дуня и, коротко глянув в мою сторону, добавляет: — Большая уже, в этом году в школу идет.
Я удивилась, что баба Дуня так ответила совсем чужому человеку, словно он должен знать всех Борисов на свете. Оказывается, Петр Павлович, этот приезжий издалека «женишок», действительно давно знает моего папу — в конце войны они вместе учились в офицерском училище.
— Вот как! — восклицает «женишок», поправляя ремень на форме и пристальнее всматриваясь в меня. — Ты хочешь учиться в школе?
Ну и этот туда же, — подумала я, молча кивая головой, и засмущавшись, убежала.
В школу я шла вполне подготовленной — свободно считала, знала арифметические действия и свободно читала даже взрослые книги. Благодаря папе на примере разрезанного на несколько равных частей яблока познакомилась с понятием дроби, научилась вычитать и складывать дроби с одинаковым знаменателем. Все упиралось в обучение письму. Те, кто учился писать в эру перьевых ручек, знают, как трудно было освоить тогдашнюю каллиграфию, эту вязь из волосяных и жирных палочек, черточек и завитушек.
Училась читать я, конечно, по букварю, но, во-первых, это было в мои четыре года, а во-вторых, как только я освоилась с этим занятием, так взялась за книгу «20 тысяч лье под водой» Жюль Верна. Выбор не был случайным. Накануне папа пересказал нам «Дети капитана Гранта», первую часть трилогии. И я, будучи, как теперь говорят, в теме, захотела самостоятельно узнать продолжение истории, и даже, приняв эстафету от папы, пересказать ее остальным. Все это у меня отлично получалось. Единственное что мешало — я не могла читать и запоминать текст большими кусками. Несколько страниц — это была посильная для моей еще детской памяти порция. Однако же помню, сестра, слушая мой пересказ, то и дело восклицала: «Как тебе удается запоминать все эти сложные слова и имена!» А ведь книга действительно пестрит россыпями редких названий, касающихся жизни Мирового океана.
К началу учебного года мне были куплены учебники — «Букварь», «Читанка» и «Арифметика» — тетради в клетку и в косую линии и пропись для первого класса. А также — простые карандаши, ручка-вставочка, стальные перья № 86 (другими нельзя было писать, ибо «лисички», например, чертили на бумаге линии одинаковой толщины, где не было волосяных и жирных), чернила и чернильница-непроливайка. И было оборудовано рабочее место в нашей новой комнатке.
На торжественную линейку, посвященную началу учебного года, а значит, и на праздник первого звонка, в те годы детей собирали 31 августа, чтобы с первого сентября начать полноценные занятия.
В чем я была одета, не помню. Вряд ли в форму, хотя допускаю, что поверх нового штапельного платья, сшитого бабушкой Сашей, на мне красовался белый фартучек. Зато туфли были новые — из прекрасной кожи синего цвета, с перепонкой, застегивающейся на блестящие пуговицы. Мне нравились эти туфли. Придя домой после уроков, я не хотела их снимать. Хотя все это было не главное — не забывалось разочарование, испытанное, когда после первого звонка нас завели в класс, рассадили, перезнакомили и велели идти домой.
— А уроков разве не будет? — спросила я, старательно подняв руку, как только что научила Наталья Дмитриевна Григорьева — первая учительница.
— Уроки начнутся завтра, — сказала она.
А я, сидя за новенькой партой с букетами цветов, нарядная, так хотела слушать и запоминать новые знания.
Из дому на торжественную линейку я пришла с мамой, в класс же меня провожал десятиклассник Станислав Пащенко — так было принято, каждого первоклашку усаживал за парту кто-то из будущих выпускников. Через год, по окончанию школы, Стасик получил Золотую Медаль, и я гордилась им — вот какой у меня был провожатый в знания! Он потом еще раз появится в моей жизни, когда я стану студенткой, захочет жениться на мне…
Новый образ жизни еще не был ни расписан, ни тем более усвоен мной. Мама теперь работала в школьном буфете и возвращалась домой вечером, сестра менять свои привычки из-за маминой работы и связанных с нею перемен не хотела. Оставалось мне после уроков идти или к бабушке Саше, или домой, где учиться отмыкать входную дверь и сидеть в доме одной.
Но в последний день августа мы ушли со школы вместе — через Дронову балку сестра вела меня домой за руку и показывала нужные проулки и повороты, потому что отрезок пути от балки до дома я знала, а от центра, где была школа, до балки — нет. По ходу она показывала деревья, приметные дома, называла имена людей или рассказывала о событиях, чтобы мне легче запомнилась дорога.
— Когда-то папа рассказывал про дедушку, который смастерил себе гроб и держит на чердаке. Помнишь?
— Да.
— Так вот слева, на углу, хата этого дедушки.
— А он еще жив?
— Здравствуйте, — кивает Александра стоящим у ворот старикам и толкает меня локтем в бок, дескать, да вот же он с бабкой стоит.
Мои попытки оглянуться и лучше рассмотреть дедушку и страшную хату с гробом на чердаке она пресекает дерганием за руку, и тут же отвлекает внимание на другое.
— Помнишь, мама рассказывала, как в революцию одна бабка забрала из барского дома зеркало и поставила в сарай, а утром перепуганная изображением корова разбила его рогами?
— Помню.
— Это про бабушку Стрельник, — говорит Александра. — Вот ее хата, справа, на углу. А вон и она сама сидит на завалинке.
Действительно, щурясь против солнца, подпирала спиной хату высокая поджарая старуха, безучастно глядящая на такую мелюзгу как мы — неинтересную ей, или интересную не более новых колючих кустов вдоль межи ее усадьбы.
— Это дереза, — говорила сестра, поворачивая за бабкиной усадьбой направо и показывая стежку, ведущую в балку, что лежала между ее огородом и огородом старой Вовчихи. Вдоль огорода бабы Стрельник росли кусты с прутьевидными, поникшими ветвями. — Помнишь, как эта дереза цвела весной?
— Маленькими розовыми цветочками, — говорю я.
— А сейчас вместо них, гляди, выросли красные капельки, ягоды такие. Ими можно писать вместо красных чернил. А еще этот кустарник называют волчьей ягодой.
И я от восторга подпрыгивала, притаптывая ножками, а над ближними хатами взвивались стаи голубей и носились в лимонной от солнца раскаленности неба. Отдельные птицы отпархивали в сторону, где выписывали фигуры и кувыркались сияющими серебряными комочками.
За балкой, с нашей стороны, шла уже знакомая мне дорога, и все равно я не все тут еще знала.
— На этой улице живет твоя учительница, — показала Александра на хату, стоящую чуть ниже переулка, что ответвлялся от улицы вправо и через пару перекрестков приводил путника прямо в наш двор.
Наталья Дмитриевна Григорьева мне понравилась: невысокая, плотная, фигуристая, всегда с одной и той же прической — крендельком уложенные на затылке тоненькие косички — и в коричневом платье из ткани, выпускаемой для девчоночьих школьных форм. Фактурой ткань походила на бостон, но была тоньше и мягче. И лицо у Натальи Дмитриевны было хорошее — светлое, чистое. Она вообще чем-то походила на мою бабушку Сашу, но черты ее лица были мельче, строже. Плохо только, что не улыбалась никогда, впрочем, бабушка Саша хохотушкой тоже не была.
2. Эпопея с неординарностью
В первый день у нас было два урока — достаточно разочаровавших меня, потому что учительница занималась с остальными детьми такими пустяками, от которых возникала скука. Зато понравился третий урок — воспитательный час, по сути, — урок этики. Наталья Дмитриевна рассказала о добре и зле, о вечном их поединке. Он все длится и длится, и ни одна из сторон не может победить. Почему же так получается? Потому что многие люди не знают о добре, и поступают плохо. А каждый плохой поступок усиливает зло, поэтому хорошие люди, кто хочет счастья себе, своим родным и своей стране, должны совершать добрые дела, чтобы зло не победило окончательно. А зло — это голод, разруха, война, и об этом нам могут рассказать наши родители.
— Мы будем помогать добру, без нас оно не пересилит зла, — говорила учительница. — Дети, что лучше: ломать или выращивать деревья?
Все хором отвечают: «Выращивать», но два человека кричат: «Ломать».
— Кто сказал: «Ломать», поднимите руки? — Поднимаются руки. — Почему ты так считаешь? — показывает Наталья Дмитриевна на одного ученика.
— Мы кормим козу ветками акации, — чуть не ревет Витя Пиклун, сообразив, что его коза приносит вред, а он ей потакает.
— А траву она ест?
— Да-а…
— Значит, вы должны собирать для нее траву, не лениться, — говорит Наталья Дмитриевна. — Или другое: ты видел, сколько по весне появляется акациевых всходов там, где они не нужны?
— Видел.
— Вот там их и берите для козы. Ты понял?
— Угу, — сопит Витя.
— А ты, Лида, почему считаешь, что надо ломать деревья?
— Так у нас на огороде ясеня растут, как бурьян. Вот мы их и срубаем.
И Наталья Дмитриевна начинает пояснять проблему более углубленно, перечисляя условия и ситуации, где от деревьев есть польза или вред. Для убедительности приводит пословицы о важности и трудности выращивания деревьев: «Деревья сажают предки, а их тенью пользуются потомки», «Не беречь поросли — не видать и дерева», «Кто дерево посадит, тот человеку — друг», «Сломать дерево — секунда, а вырастить — годы». А еще — апеллирует к народной традиции, где сказано однозначно: «Каждый человек должен посадить и вырастить хотя бы одно дерево».
В конце мы хором выучиваем четверостишье Михаила Лермонтова:
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
— Береза, дети, — символ России, святое дерево, — говорит Наталья Дмитриевна. — На юге ей жарко и у нас она растет неохотно. Зато мы знаем ее родственников — ольху и граба.
— А я знаю про ольху что-то хорошее, — шепчу я соседке по парте, имея в виду рассказы бабушки Саши о том, что ольховые прутья ломались при бичевании Христа и Он благословил это дерево.
Но меня останавливает окрик учительницы, и я тут же вспоминаю, что у нас на меже растет небольшой одинокий граб. А, так он — брат березы!
Вечером папа интересуется, как прошел первый школьный день. В доме идет подготовка к вечернему умыванию. Мама греет воду, папа устанавливает на табурете таз. Когда все готово, я поливаю папе на руки воду из кружки и докладываю о воспитательном часе. Умничаю: вот я помогаю папе умываться — ему это приятно, значит, это добро. Родители переглядываются и улыбаются.
На третий или четвертый день учительница сказала:
— Дети, в школе надлежит не только усваивать науки, но и учиться коллективной жизни. А значит, вы должны уметь работать на общее благо, выполнять общественные поручения. Сейчас мы совместно закрепим такие поручения за успевающими учениками. Кто согласен назначить старостой класса Половную Ангелину? — Инка была дочкой завуча, конечно, мы все проголосовали за нее, что согласны.
Затем поручения получили Людмила Букреева и Евгений Сохнин, — тоже учительские дети — и другие, у кого родители занимали начальственное положение. А мне, лучше всех успевающей в учебе, ничего не поручили. Это было несправедливо. Я подняла руку.
— И мне дайте общественное поручение, потому что я лучше всех знаю уроки, — смело сказала я.
Наталья Дмитриевна покраснела, густо, резко.
— А что ты умеешь делать? — спросила она.
— Все умею.
Она окинула меня оценивающим взглядом: курчавая, хорошо причесанная головка, опрятное платьице, чистенькая светлая девочка — и назначила меня санинструктором класса, следить за чистотой рук и внешним видом учеников. С тех пор я дважды в день, перед началом уроков и после большой перемены, проверяла руки у каждого заходящего в класс. Грязнуль и растреп не впускала, пока они не исправляли положение. Так длилось четыре года.
Но как ни странно, многие это забыли, зато на мое 60-летие с энтузиазмом говорили о событии, которое я по причине его тщеты старалась не воскрешать. Надеялась, что и другими оно забыто. Дело-то прошлое и в итоге пустое. Но оказалось, что это событие окрасило приятными тонами не только мою тайную, не разглашаемую память — одноклассники и друзья тоже помнили его как праздник, нечто прекрасное, чем и они могут гордиться.
Эх, буря на море тоже начинается с легкой волны. Правда, тоже потом стихает, по сути ничего не меняя в мире.
В один из осенних дней, когда мои одноклассники впервые читали по слогам, я заскучала на уроке так сильно, что терпеть дальше не смогла, и попросилась выйти на воздух. Мне разрешили. Школьный двор, просторный и пустой, принял меня как друг, подмигивая выпрыгивающими из-за тучек солнечными лучами, он показался обителью свободы — просторный и пустынный, весь мой. А ведь дома еще лучше, подумалось мне, — можно гулять, бегать на толоке и заниматься любимыми делами в доме. И я спокойно ушла домой, оставив на парте свои ученические пожитки.
Смущенная такой выходкой учительница вечером припожаловала к нам, принесла мой портфель и пожаловалась на меня родителям, мол, ваша дочь на уроках смотрит не на учителя или доску, а в окно, хихикает, подсмеивается над учениками и самовольничает до крайности. Папа посерьезнел.
— Ты почему ушла с уроков?
— Я не хотела, оно само получилось, — растерянно бубнила я.
— Как это «само»?
— Незаметно. Я просто вышла.
— Ну?
— А потом и пошла.
— Зачем же ты вышла?
— А что? Со всеми занимались, а со мной нет.
После этих слов папа со строгой вопросительностью посмотрел на Наталью Дмитриевну.
— Но она отлично читает, — пролепетала та в оправдание, — и считает тоже. Я не могу тратить на нее время, отрывая его от других, кому нужна помощь. Может, следует перевести ее во второй класс? — вдруг брякнула учительница, по-моему, внезапно для себя самой.
Неожиданно остро, или, вернее, заинтересованно, этот вопрос уже назавтра встал не только в школе, но и в сельском совете — нашем административном органе, регулирующем местные общественные процессы. Идея не просто понравилась, она заразила всех, показалась полезным примером для остальных, даже для престижа села — вот, дескать, какие у нас необыкновенные дети растут. Без квалифицированного мнения школы, однако, там никаких одобрительных мер предпринять не могли, поэтому запросили официальный отзыв педсовета о явлении опережающего развития одной первоклассницы. По тем временам это было просто невероятное событие, из ряда вон выходящее, исключительное.
И в школе все забурлило еще больше — в классах и в учительской, в кабинете директора и среди учащихся, во дворе и на переменках. Я не понимала этого внимания к себе, почему вне уроков подбегали десятиклассники и восхищенно подбадривали меня, хлопали по плечу, крутили на все стороны, осматривали и хвалили. То, что Наталья Дмитриевна тренькнула в оправдание моего ухода с уроков, а на самом деле в оправдание себя, буквально овладело массами. Спонтанной выходкой, не продуманной, а случившейся помимо сознания, я словно подбросила жару в давно тлевшее огнище. Страсти накалялись с каждым днем.
Ажиотаж разразился не только между учениками. По просьбе местных властей на срочно собранном педсовете, где присутствовали инспекторы из районо, обсуждали мою спокойную независимость от окружения, мое поведение в разрезе высокого уровня подготовки к школе, возводя меня в ранг редкого явления, феномена, требующего вмешательства и правильного урегулирования.
Меня вместе с мамой, благо, она работала тут же, в школьном буфете, тоже пригласили зайти в учительскую, чтобы рассмотреть, задать несколько вопросов. Глядя на маму, присутствующие понимающе кивали головами: да-да, ребенок бывшей учительницы… само собой…
— Прасковья Яковлевна? — вдруг воскликнул один из приехавших на заседание педсовета, представитель высшей инстанции, словно внезапно обнаружил ее, хотя так оно и было. После войны случилось столько перемен, люди теряли друг друга, не узнавали после перенесенных страданий… Потом мама объяснила, что это был представитель Облоно, он вместе с ней учился в институте.
— Да, — тихо ответила мама и, положив руку мне на плечо, слегка прижала к себе — Здравствуйте, Афанасий Васильевич, — она робко кивнула говорящему.
— Николенко? — уточнил Афанасий Васильевич.
— Да-да, это я, — сказала мама.
— А я-то думал, куда вы пропали, уйдя со школы… — сказал он. — Так это ваша дочь, девочка, о которой мы говорим? — он показал на меня.
— Да, моя.
— Разрешите? — отозвалась Наталья Дмитриевна, моя учительница.
— Да, пожалуйста.
— Прасковья Яковлевна была также первой учительницей детей, которые сейчас оканчивают школу, наших выпускников.
— Что-о?! — в голосе воскликнувшего было удивление, изумление, ошеломление… — Она и их учила? Тоже?
— Да, я только сейчас об этом вспомнила.
— Вы были первой учительницей в классе, который сейчас выпускной? — с показавшейся мне угрозой спросил он у мамы. — У этих умников, которые все претендуют на медали и мы не знаем, что с этим делать? — но в его лице что-то изменилось, там появилась улыбка, и мои страхи развалялись.
— Да, это мой бывший класс… — сказала мама. — На редкость хорошие дети.
— Мама, ты их учила?! — заорала я обрадовано, что мамин класс оказался таким хорошим и в нем так много отличников.
Маму пригласили сесть. После того как выяснилось, что дети, которых она учила в начальной школе, прекратились в класс сплошных отличников, уже ни у кого не вызывало удивления, что и я обладала поразительными знаниями. Наоборот, это теперь воспринималось как норма.
— Что же вы молчали? — обратился этот самый главный тут начальник к директору школы. — Почему скрывали, что нынешние выпускники — это воспитанники Прасковьи Яковлевны? Почему не сказали, что уникальный ребенок — это ее дочь?
— Мы не скрывали… — растерянно ответил тот, — мы просто не связывали эти факты…
— Попривыкли, понимаешь… — ругнулся начальник и обратился ко мне: — Тебе нравится ходить в школу?
— Да, нравится.
— А учительница?
— Тоже нравится.
— А одноклассники?
— Ага.
— Ты хотела бы учиться не в первом, а во втором классе?
— Хотела бы.
И дальше все в таком же духе. Я по инерции отвечала утвердительно. Не мог же этот человек спросить у меня глупость. Но что могла дать такая беседа, какое представление обо мне? Она просто превратилась в формальность после того, как прояснился вопрос с мамой. Совпадение это было или закономерность, теперь не имеет значения. Есть факт, что это было.
Вскорости после этого к нам домой, так же под вечер, пришла Ксения Анисимовна Топоркова — председатель сельсовета. Родители были дома, пригласили ее посидеть во дворе, где отдыхали перед сном. Удивительного в ее визите ничего не усмотрели, с недавним педсоветом не связали. Да за своими заботами они и не думали о нем, ведь Топоркова часто посещала дома сельчан, интересовалась их жизнью — привычное дело. Но тема ее разговора повернула не в то русло, что всегда — она тоже заговорила обо мне, о моих способностях и о необходимости перевести меня сразу же во второй класс, пока учебный год только начался, пока я не обзавелась подругами в своем классе, пока не привыкла к учительнице. Пока… пока… Вот и педсовет рекомендует, ввиду особенной одаренности девочки, согласиться на перевод, чтобы ей не привилось безразличие к учебе, чтобы не скучать среди незнаек, получать посильные нагрузки и правильно развиваться. Это, мол, полезно не только для нее, и это является единственным выходом из положения, при котором она подает дурной пример одноклассникам — все знает и только скучает на уроках, развлекает себя ротозейством, рассматривает за окном тихую улочку и парк, занимается подсказками и ехидничанием, насмешками над другими детьми.
Действительно, я скучала в школе, скучала дома, имея свободного времени больше положенного. Иногда оно пропадало зря, а иногда уходило на полезные занятия, тогда мы с папой разбирали математические шарады, задачи на смекалку. А еще я много читала.
Так было и в последующие годы. В пятом классе, например, я прочла «Мартин Иден» Д. Лондона. Научившись от самой этой книги, взяв из нее рецепты обучения, выписала оттуда непонятные слова, затем из словарей выбрала их значения и скоро на уроках жонглировала фразами, от которых учителя теряли дар речи: «дилемма», «априори», «софизмы», «доктрина», «квинтэссенция», «феномен».
По существу учиться я начала только с седьмого класса, а до этого успешно обходилась учительскими объяснениями, выполняя дома только письменные задания. Недозагрузка на уроках позволяла мне спокойно наблюдать за остальными, в результате чего своих одноклассников я знала так, как они, озабоченные течением уроков, не знали меня.
Ну, это я забежала наперед. А тогда, при обсуждении вопроса о моем переводе во второй класс, мотивов было слишком много, чтобы из них вычленить самый верный, истинный. Не обо всех хочется говорить, ибо есть щепетильные, связанные с проступком моей учительницы в молодом возрасте, о котором знали и от которого пострадали мои родители, отчего ей было мучительно стыдно с ними встречаться, но остальные изложу шире.
Родители размышляли и взвешивали все «за» и «против». И наконец воздержались, рассудив, что никакая я не уникальная, а обыкновенная смышленая девочка и все должно идти в соответствии с возрастом. Не рискнули экспериментировать на своем ребенке.
Так вот дело было, конечно, в конкретном человеческом интересе. Первое обстоятельство заключалось в том, что в нашем классе подобрались умненькие дети, к тому же некоторые принадлежали к привилегированным семьям: Ангелина Половная — дочь завуча, Людмила Букреева — дочь учительницы начальной группы, и даже больше — потомок старого вырождающегося рода здешних дореволюционных магнатов. Это были хорошие девочки, старательные, симпатичные внешне. Им ну никак нельзя было создавать проигрышный фон. А рядом со мной выгодно выделяться у них не получалось! И был еще один неприкасаемый увалень, зализанный кучей домашних старушек с картавящей речью, сын учительницы, каким-то боком пострадавшей от репрессий. Как известно, начиная с хрущевского времени, эта деталь биографии гарантировала многие поблажки. Учеба мальчишке давалась с трудом, но сколь бы ни была не по Сеньке шапка, а мать метила видеть своего чада лучшим. Но он никак не мог быть лучшим рядом со мной!
Зачинщикам этой эпопеи казалось, что спонтанно (а может, и нет) возникший предлог с опережающим развитием является наиболее приемлемым для всех: конкурентку устраняли без ущерба для нее. Второй класс, куда меня пытались выдворить, был лишен способных учеников, и там я никому не помешала бы, оставаясь себе на здоровье и первой, и лучшей — сколько угодно раз.
Чтобы покончить с этим, скажу, что Ангелина вместе с родителями уехала из Славгорода года через четыре после описываемых событий. Слышала я, что она получила-таки Золотую Медаль, но сама я ее больше никогда не видела. Людмиле вершина знаний не покорилась, хотя учителями предпринимались попытки вывести ее на этот уровень. А мальчишка-увалень… Его мать стала завучем и добилась для него высшей школьной регалии. Впрочем, всерьез этот факт никто не воспринимал, видя в нем лишь уступку женщине, почему-то вызывавшей жалость. Как и я, он получил Золотую медаль, но при поступлении в вуз провалился на экзаменах.
Второе обстоятельство. Выпускной класс того года был сильный — из двадцати пяти человек почти половина претендовали на медали. И никому нельзя было отказать, ибо среди них были Нелли Полуницкая — дочь моей первой учительницы Натальи Дмитриевны, Алла Рой — дочь председателя сельсовета Топорковой, Славик Пащенко — сын учительницы из пристанционной начальной школы, который меня завел в школьный класс, и другие дети из привилегированных семей, наконец просто способные ученики.
Так вот, уникальность факта, трудного для реализации, когда половину десятиклассников надо было выпускать с медалями, не мешало бы подкрепить наличием в этой же школе другой уникальности, впрямую не связанной с первой, но веско ее удостоверяющей и подкрепляющей. Словом, нужен был прецедент из того же ряда, который бы смягчил ситуацию с будущими медалистами, подготовил для нее и почву, и общественное мнение. Такой полезной уникальностью мог стать перевод первоклашки во второй класс по причине одаренности и опережающего развития. И неважно, что я все-таки осталась в своем классе.
Желаемый эффект все равно был достигнут. Ведь вокруг нашей школы пошумели, укрепили ее авторитет в среде коллег и в начальственных кабинетах. Ей создали позитивное реноме в высших кругах и во всех нужных головах закрепили мысль о предстоящем награждении медалями половины выпускного класса — потому что там вообще все так необыкновенно и здорово, и это объективный факт, с которым надо считаться, а не пытаться втиснуть его в прокрустово ложе обычных историй. Среди этих медалистов не было дутых величин, поэтому я радовалась, когда позже их портреты украсили школьный стенд «Наши медалисты». И у меня даже выработалась потребность чуть ли не каждый день приходить к ним словно на поклон. Видимо, так я поддерживала в себе активную форму и вдохновение к учебе.
А потом все улеглось, словно всеобщая активность людей вызывалась солнечным теплом, его внезапными вихрями, прорывающимися в сокращающиеся дни через блокаду тьмы, похолоданий и первых морозов. Выпадали снега, которые раньше мне не приходилось мять первой, потому что я ходила на гуляния и катания днем, по протоптанным дорожкам. А теперь случалось идти в школу или со школы независимо от погоды — и после снегопада, и под ним. И было чудно видеть эти падающие с неба массы не слежавшимися, не плотными, а легкими, рыхлыми, пушистыми — казалось, подуй, и снег разлетится в стороны. Так без труда он расступался под моими ногами, так лип к обуви, так позволял проникать в него, что становилось страшно — а не море ли это нагрянуло и сейчас растает и поглотит нас.
3. Первый маскарад
У мамы в киоске всегда было людно, детям так понравилось иметь под боком еду, что некоторые под удобными предлогами выскакивали с уроков и съедали, купив там, конфету или печенье. А что там было? Печенье фасованное и развесное разных сортов, всевозможные конфеты и карамели, а еще пряники — тоже разные. Самое популярное лакомство по причине дешевизны — конфеты «Школьные», пастила в фантиках. А я есть в школе не любила — ни в буфете не брала, ни из дому не приносила. Высидеть на занятиях пять-шесть часов без еды для меня не составляло труда. И позже всегда считала жевание на рабочем месте — чистым свинством, и не уважала «жующих» людей.
Наступил Новый год — праздник цветных бумаг, стекляруса, марли и крахмала. Первая школьная елка, маскарад, выступление на публике. Подготовка к этим торжествам была волнительной, особенной, так что клацанье ножниц, шуршание бумаги и запахи клея обретали другое значение — теперь наши изделия предназначались не только для себя, для домашнего маскарада, но и для чужих глаз. Странные наряды из отбеленной и накрахмаленной марли, сшитые вручную, а то и просто скрепленные булавками, которые в другой раз постеснялась бы надеть, в этот день казались просто верхом роскоши — блестящими и завораживающими. В них — менялась походка, другим становилось самоощущение и видение мира. Невольно вскидывалась голова, надменным огоньком загорался взгляд, стать наливалась горделивостью — и уже мы парили над буднями, над убогостью текущего дня, находя в себе древнюю память, что-то из давних жизней, в ином обличье, часе и космосе.
Празднество начиналось коротким словом директора, где он подводил итоги полугодия, перечислял по именам отличников учебы и вручал именные подарки, чаще художественные книги. А мы, дети, стояли вокруг елки в костюмах и заботились только об одном — чтобы нас не узнали. Те же, кого называл директор в выступлении и кто должен был выходить за именным подарком, переодевались в костюмы позже и после официальной части незаметно возвращались к елке уже неузнаваемыми.
Родители изготовили маскарадный костюм и мне, я изображала отрывной календарь: обтягивающие белые рейтузы, просторная блуза в наколотых на нее разноцветных цифрах-снежинках, а на голове — шапочка-маска в виде блока календаря. На нем красовалась дата — 31 декабря.
Свой костюм надо было представить, или защитить, как мы говорили. Мне дали слово, и я читала стихи С. Маршака:
Дети спать пораньше лягут
В день последний декабря,
А проснутся старше на год
В первый день календаря.
Год начнется тишиною,
Незнакомой с прошлых зим:
Шум за рамою двойною
Еле-еле уловим.
Но ребят зовет наружу
Зимний день сквозь лед стекла —
В освежающую стужу
Из уютного тепла.
Добрым словом мы помянем
Года старого уход,
Начиная утром ранним
Новый день и новый год!
И тут я эффектно откалывала от маски последний день года, он медленно кружился и снижался на пол, открывая новую дату — 1 января 1955 года.
А в конце бал-маскарада объявляли победителей конкурса костюмов и выступлений, им опять дарили что-то — шкатулку, пенал, цветные карандаши. Затем всем детям раздавали бумажные кульки с конфетами, где обязательно было яблоко и пара орехов — особенное лакомство!
Как бы мы ни старались, какие бы маски ни надевали, все равно наш Новый год походил на ожившие страницы русских народных сказок. Мы не знали и не представляли и поэтому не могли изобразить отличной от них зимы, иных ее примет, других героев, персонификаций и образов. И это здорово! Я, никогда не видевшая леса, в воображении рисовала его по узорам, что оставлял на окнах мороз, а узоры читала по виденным в сказках иллюстрациям. Зачем мне нужны были другие края и страны при такой необъятной Родине, вмещающей в себя все: снега и вечную зелень, тепло и холод, свет и тень — четыре стороны света?!
Морозные рисунки на окнах, это было завораживающее зрелище! Проснувшись, я летела к окну, взбиралась на стул и рассматривала, что тут наросло за ночь. Водя по наледи взглядом, читала — вот тут шла сирота, оставленная в лесу злой мачехой, тут она присела согреться… Я дышала на это место, чтобы ей стало теплее, гладила пальчиком ее косы, но от этого на стекле протаивало пятно и сказка исчезала. Нельзя прикасаться к сказкам руками!
4. Весенние стежки. Радуйся!
Не меньшей радостью, чем остальные праздники, были первые весенние стежки. Как хотелось поскорее снять зимнюю обувь, надеть туфли и легкой припрыжкой побежать по просушенным и утоптанным кочкам, возвышающимся над раскисшим месивом! Мы с подругами соревновались, кто аккуратнее одолеет путь к школе, кто меньше загрязнит туфли.
Эти апрельские тропинки! Как пахли они разбуженной землей, нарождающимися под ней травами, как дышали влагой, как жирно блестели влажным черноземом, как легко ложились под шаг и пружинили под ногой! Иногда их заливали дожди, и они размокали и пропадали, а под первым же ветерком возникали в новом месте.
Весна — это настоящее начало нового круга, тепло, цветение и подготовка к плодоношению. Солнце, еще с конца декабря проснувшееся, набирающее высоту, наволакивало на землю светлый день, теснило зиму, сотканную из мороза и мрака. Мрак поддавался легче, ведь он жил в воздухе, а морозы, вцепившиеся в землю, трудно одолевались солнцем.
Подготовка длилась долго и протекала упоенно. Сколько надо всего узнать! И я перечитывала прошлогодние дневниковые записи, смотрела, что было в моей жизни той весной. Прикидывала, когда и что цвело и что затем из него вырастало. Представляла, как запахнут впервые зацветшие кусты, по каким ложбинам в этом году растелится и расцветет фиалка.
И было недоумение, даже желание как-то исправить то, что светлость дня начинала нарастать слишком рано, в морозы… что новый солнцеворот устанавливался еще в марте, когда его хотелось в мае, чтобы день на длинной ножке выпадал не на конец июня, а на конец августа… Тепло в моем представлении никак не должно было сочетаться с ранними сумерками, от которых так тягуче больно бывало в августовские вечера, на Спаса, когда все пахло яблоками и медом.
Эти несоответствия, от нас не зависящие, ни от родителей, ни от еще более старших людей, — обижали и делали меня маленькой и беспомощной.
Весна начиналась Сретением, первой капелью и первой лужей у порожка! На крыше дома против солнца таяло, с застрех капало, а сосульки нарастали — опять что-то было вопреки и наоборот. Что же делать? В Сретение зима борется с летом — выясняют они, кому идти вперед, а кому назад, и каждый из людей по-своему толковал этот поединок. Папа в канун Сретения изучал вечернее небо — просто выходил во двор и смотрел, звездно ли оно. Если небо бывало звездным, то он вздыхал, а воротясь в дом, говорил: «Зима еще не скоро заплачет». Мама примечала дневную погоду: если птичка напьется воды у порожка, то весна будет ранней и дружной, и тогда пекла «жаворонков» — выпускала в мир вестников весны. Не специально, конечно, просто она всегда что-то готовила из теста, вот заодно и птичек лепила, запекала в духовке, а потом выставляла на стол для украшения.
А бабушка Саша говорила совсем иное: в этот день Ветхий Завет, а с ним все злобное и грешное, с миром отходит в вечность, уступая место Христианству. Она брала меня в церковь, где пели: «Радуйся, благодатная Богородица Дева, ибо из Тебя воссияло Солнце правды, Христос Бог наш, просвещающий находящихся во тьме. Веселись и ты, старец праведный, принявший во объятия Освободителя душ наших, дарующего нам воскресение». Потом я пошла в школу и уже не ходила с бабушкой в церковь, а еще позже церкви не стало, но песня эта стала для меня гимном весны и даже всей жизни: «Радуйся!»
И Пасха! Еще продолжался пост, а по дворам уже забивались кабанчики, солились и коптились окорока, изготавливались колбасы, из сдора (нутряного жира) выжаривали смалец, после чего получались вкусные шкварки — готовили скоромные яства для разговения. Ближе к празднику — красили яйца и пекли куличи. Для выпечки куличей папа изготавливал из жести формы разных размеров, и к нам приходили соседки — брать их для своих нужд.
Потом наставала Троица, и мы с сестрой набирали на взгорках настоянных на солнце чабрецов и устилали ими пол в доме. От того чудного лугового аромата, мягкого и прохладного, ночной сон наш становился тихим и спокойным, и мы все чувствовали себя здоровее.
5. Прелести каникул
Школа внесла в годичный распорядок дат и дел свои значительные события и праздники. Весной это были каникулы, сидение с книгой под пригретым окном и чтение в запой. Практически до школы или в начальных классах прочитав М. Рида — почти всего, но особо «Белую перчатку», «В поисках белого бизона», «Всадник без головы»; пенталогию Ф. Купера об индейцах; знаменитую трилогию Ж. Верна о капитане Гранте; Д. Лондона — особенно «Морской волк», «Сердца трех», «Мартин Иден» — эту главную, вершинную приключенческую классику, с жадностью проглотив их навороченные сюжеты, погони и поединки, я вернулась к сказке, находя теперь в ней не схематичность людей и лубочность ситуаций, а богатство человеческих душ, красочные иллюстрации низких и героических поступков, богатство языка. Сказки были как бесхитростные и тем прекрасные картинки, выраженные в словах, как милые фантики первых конфет, снятых с елок. И волновали простотой и непредсказуемостью.
А став чуть старше, уже более осмысленно читала «Птичку певчую» Р. Н. Гюнтекина о скитаниях Фериде, которая раздражала своей глупостью и казалась недостойной счастья. Да и счастье ее не привлекало, мне бы лично не хотелось предосудительной связи с кузеном. Православие такие кровосмесительные браки не благословляет — как я могла ей сочувствовать? Конечно, вопросы становления цивилизованного общества в исламском мире, единственное, чему можно было сочувствовать, мне тогда понятны еще не были. Героиня Ш. Бронте из книги «Джен Эйр» была и ближе, и симпатичнее. Нравилась и «Женщина в белом» У. Коллинз. Это была история о том, что может выдержать женщина и чего может добиться мужчина. Нравились гуманистические идеи о нестяжательстве, преодолении сословных предрассудков, самоценности человека, они казались наиболее справедливыми и вызывали отклик в моей душе. И даже «Здравствуй, грусть» Ф. Саган я прочитала, правда, получила за нее выволочку от мамы и впредь прятала от нее свое чтение. Позже, уже студенткой, я дочитывала последние книги этого ряда, в частности «Немного солнца в холодной воде» Ф. Саган, и, долепливая свои идеалы, со многим не соглашалась. Например, возмущало то, что Жиль считал счастьем полное отсутствие мыслей; что счастливый человек — чаще всего бессовестный человек. Как же можно так однобоко мыслить, будто счастье — это нечто скотское? И если Жиль не знал, что счастью может быть свойственна непреклонная и нежная мудрость, требующая сделать то, что надо сделать, что велит долг, то за что его было любить?
В иные годы сидение у окна внутри дома сменялось сидением под окном на улице — когда конец марта бывал солнечным и под его лучами испарялся снег, еще не тая. Снег с нашего двора начинал сходить от порога, где рядом и находилось кухонное окно. Я осваивала возникший пятачок со своим непременным стулом и книгой. Как ласковы были первые лучи после весеннего солнцеворота, как осторожны!
Обнаженный клочок земли, словно родившейся заново, мягкий и влажный, так что от него вверх струился неощутимый пар, был чист и волнующе ароматен — так пахнут надежды на чудо, на неведомое прекрасное нечто, что уже где-то есть, возникает, только я об этом не знаю, но оно вот-вот явится мне. Я выносила из сарая метлы и подметала отвоеванное у снегов пространство, с каждым разом расширяя его площадь отбрасыванием истонченных слоев белизны дальше на ее почерневшие покрова. И до окончания весенних каникул, когда наступала пора идти в школу, двор очищался аж до колодца, появлялась первая стежка (дорожка от порога дома до сарая была вымощена кирпичами) и вязкой грязи во дворе становилось меньше.
А там, за пределами усадьбы, тоже протаивали тропинки. Люди утаптывали их подсыхающие поверхности, и к концу каникул село покрывалось сетью поблескивающих на солнце, словно гладкий атлас для бантов, выутюженных лент — по ним я шагала в школу уже в туфлях. Новых, потому что нога изменялась и старые на меня не шли. Мне жалко было с ними расставаться, поэтому я приминала их задники и так ходила дома, а мама бранила меня за это и уговаривала отдать кому-то из соседских детей.
Случались годы, когда весна приходила еще раньше и все каникулы я гоняла на толоке взапуски, жгла костры, пекла картошку и поедала с солью, марая лицо сажей — как все дети нашей округи.
Весна продолжалась и после каникул, но странно, что теперь школа не помнилась и не замечалась — главным было происходящее в космосе. А там все шло быстро. Только что я ждала цветения абрикос, как их цветочки уже осыпались, до огорчения стремительно, не дав ими налюбоваться. Им на смену зацветали вишни, предварительно выбросив по два клейких листочка, — весь Славгород укрывался белым туманом, и, мнилось, что при взгляде на него с высоты видны будут только белые лоскутки цветущих вишняков. Все остальное сольется с серым фоном еще раздетой природы. А вслед за вишнями отбрасывали розовый отсвет роскошного цветения яблони, наполняли воздух медовым свечением томные груши.
Обязательно в дни цветения садов с неба падали моросящие осадки, прохладные, как будто небо отгоняло любопытствующих от своих брачных палат. В те же дождливые дни успевали отполыхать снежно-мохнатым пламенем черемухи, опасть на землю мелкой россыпью, оставив воспоминания о себе долго живущим запахом свежести и чистоты — терпким, легким, незабываемым.
И конечно, сирень! Как только заканчивалась полоса дождей — наступала сирень! Уже в тепло, в солнечность выбрасывала она неприметные фиолетовые кисти, зазывая не любоваться ею, а дышать, чтобы кружилась голова, хотелось петь и мечтать, и летать над землей, купаться в волнах неслышимой мелодии любви.
Где-то тут, на грани весны и лета пряностью заливалась бузина, и наступал черед белых акаций, окутываемых гудением пчел. Эти неказистые деревья с кривыми ветвями и корявой покрученной корой, так долго ждущие своей листвы, не жалели сил на цветение. Зато осенью они неистово и щедро зеленели, последними сбрасывали листву, причем вопреки натиску холодов не перекрашивая ее в безжизненную желтизну.
Несмотря ни на что, сквозь мешанину сильных и менее сильных ароматов однажды под вечер я уловила новую ноту этой волнительной палитры — сладковатый, густой, тянущийся, как растопленная пастила, запах. Он шел вдоль улицы, за ветерком. Ни одно дерево в нашем саду такого не источало! И ни вблизи, и ни у кого из знакомых. Оказалось — во дворе у соседей, где я почти не бывала, выросла и впервые зацвела липа. Позже она не раз спасала меня от простуд своими засушенными рогатыми соцветиями.
Это был последний акт природных празднеств, после которого больше уже ничего не помещалось внутрь, ничего не желалось пресыщенному обонянию. Дальше могла быть только тишина. Или хотя бы затишье. Потому что впереди предчувствовалось цветение лугов с чабрецами, «заячьим холодком», горошком и шалфеем. И затишье наступало, постепенно перетекая из цветения в созревание плодов.
Только жадная душа отдыха не знала: улавливала испарения абрикосовых и крыжовниковых варений со двора Алла-Жени и малинового — от бабушки Баранки. Мы с Людмилой поедали снимаемую с вареньев пенку, кривились и тайком обносили крыжовниковые кусты. Впрочем, у Аллы-Жени нам это позволяли делать, где крыжовника — крупного, кисло-сладкого — были непролазные заросли. Но для порядка я чистила от ягод и кусты у бабушки Саши — очень скромные, неплодючие и их не интересующие.
6. Праздники
Потом наступал мой день рождения, всегда неожиданно, потому что к нему никто не готовился. Не принято у нас было отмечать личные праздники. Возможно, не столько не принято, сколько забыто за годы лихолетья, и так крепко забыто, что и в лучшее время вспоминать о них казалось кощунством, как о чем-то раз и навсегда отошедшем, чего ворошить нельзя.
Но похороненную традицию возродила Александра.
Однажды я проснулась и обнаружила на своем прикроватном столике тарелку с первой крупной шелковицей и шпанками. Мне? От кого? И почему? Дома была только сестра, которая, заметно было, поджидала моего пробуждения и, увидев, что я осматриваю ягоды, загадочно улыбалась.
— У тебя сегодня день рождения, — сказала она. — С праздником! А ягоды — подарок от меня.
Это было неожиданностью! Очень приятной. И с той поры мы постановили отмечать дни рождения, свои и родителей. Тем более что высшей волей они выпали на хорошо запоминаемые даты: мой, 14 июля, — День взятия Бастилии, главный национальный праздник Франции; папин, 2 августа, — на Илью; мамин, 13 октября, — в канун Покровов. И только Александра родилась в ничем не примечательный день 3 июня, правда, иногда на него выпадает Троица.
После Троицы начинались купания в пруду, ибо вода считалась уже достаточно прогретой. Я тоже бегала туда, но воды боялась, даже не смогла научиться плавать, сколько ни пробовала. Распространенное среди ребят соревнование — переплывать ставок на другой берег — мне было не по плечу, и я уходила дальше от плотины, в сторону впадающей в ставок Осокоровки, и там просто переходила его. Местами вода доходила мне до подбородка, тогда сердце заходилось страхом, ноги начинали инстинктивно отталкиваться от дна, а руки разгребать воду впереди себя. Правда, было и там опасное место, где пролегало старое русло речки. В том месте дно ставка резко уходило вниз и его глубина превышала мой рост. Вот эти полтора-два метра перешагнуть не удавалось, их приходилось переплывать. Но как было страшно доверяться воде! А вдруг глубина никогда не кончится, и, потеряв способность плыть, я погружусь в воду и не найду под ногами тверди? Воображение — богатое, буйное, красочное — то, что так требуется для творчества, что составляет суть души любого художника, чем надо было гордиться и правильно его эксплуатировать, это воображение, без конца говорящее со мной, было моим проклятием, отравляло жизнь, лишало веры в себя, потому что, как сестра в детстве, только пугало меня: «Вот сейчас тебя схватит кто-то невидимый и утащит под воду».
Купальный сезон длился ровно до папиного дня рождения — до Ильи. А потом старики говорили: «Илья пописял в воду» — и купаться уже не разрешали.
Но больше личных праздников для нас значили праздники всенародные: трудовые и торжественные. Собственно, трудовой был один — ленинский субботник, проходивший в последнюю субботу перед 22 апреля — днем рождения Ленина. В тот апрельский выходной люди «приводили в порядок планету»: убирали улицы и скверы, сажали деревья, разбивали клумбы, украшали школы, наводили чистоту в больницах, на своих рабочих местах — по всей стране кипела полезная работа, которую, как и дома, делаешь раз-два в году. Она сближала людей, укрепляла трудовые коллективы, поднимала авторитет совместного труда и общественного интереса.
В этот день повсюду звучала музыка, как знак общего веселья, — бодрая, мобилизующая, светлая, несущая надежду и силу. Музыка звала под свои шатры, согревала каждого, и люди светлели лицом, улыбались, а их невзгоды, которые у каждого всегда есть, отходили на второй план, казались мелкими, а позже — легче преодолевались.
На субботниках люди общались на темы не будничные, не мелкие, не бытовые — это все оставалось дома, как затрапезные одежды, старые башмаки, кухонные прихватушки. Суть праздника настраивала мысли на лад гражданский, высокий, поэтому с гордостью говорили о социалистических достижениях, о государстве, народе, советском образе жизни. А после субботника иногда оставались на «чашку чая», чтобы попеть хором и обменяться новостями культуры — тогда очень много читали, было о чем поговорить, поспорить.
Праздники народной души, наши общие — по всей стране — гуляния, поздравления и застолья начинались в канун календарной весны, и, конечно же, как и положено природной ролью, открывались мужчинами, их днем — 23 февраля. Теперь это День защитника Отечества, а в наше время он назывался так: День Советской Армии и Военно-Морского Флота.
История его возникновения такова: 23 февраля 1918 года молодые отряды Красной Армии, впервые вступившие в войну, наголову разбили немецких захватчиков под Псковом и Нарвой. В ознаменование этого события день 23 февраля 1918 г. был объявлен днем рождения Красной Армии, наших побед. Затем, в 1946 году, после своей 28-й годовщины, Красная Армия была переименована в Советскую Армию, и праздник обрел то название, каким я его знала.
Постепенно военное содержание не то чтобы забылось или утратилось — день этот остался профессиональным праздником людей, занятых в сфере производства или эксплуатации вооружений, но в народном переосмыслении его значение было расширено и он получил статус дня настоящих мужчин, защитников по сути и предназначению, а не по деятельности. Он стал праздником всех мужчин. Можно сказать, он возник от нежелания сильной половины человечества мириться с фактом существования Международного Женского дня, когда мужчинам позволено выражать женщинам свои чувства, и полного отсутствия у женщин возможности изливать любовь на мужчин.
Все эти трансформации происходили на моих глазах и отражались на форме и тоне поздравлений в адрес одноклассников, отцов и братьев, мужской части родни. Сначала это были сдержанные слова благодарности, с холодком почтения к тем, кто имел отношение к Советской Армии, а позже — сердечные признания всем мужчинам в том, что мы их любим и ценим, и ждем от них мужества и ежедневных подвигов.
Для меня день 23 февраля навсегда тонко пропах мимозой, невероятной свежестью и нежностью, и раскрашен ее желтоватым цветением, вкрапленным в море тюльпанов.
Отдельный колорит благоуханий сопровождал и 8 Марта — Международный женский день, великий праздник гуманизма и просвещения. Повсеместно — мимозы и нарциссы, запах которых на востоке считают ароматом юности. Они так удачно сочетаются! Как привыкла я к тому, что наши снега берутся первой талой водой именно, когда над нами воцаряется и витает мимозово-нарциссовый дух. Вот так для меня пахнет талая вода, все оттепели и недолговечные весенние снега, даже сам март. Снег и солнце — белое и желтое. В природе и в цветах этого праздника.
Верные своим хозяевам, пославшим не просто убивать людей, но попирать их идеалы и осквернять их святыни, фашисты залили кровью и этот день, устроив в Славгороде карательную бойню, расстреляв 153 мирных жителя, среди них моих родственников: прадедушку Алексея Федоровича, дедушку Якова Алексеевича и бабушку Евлампию Пантелеевну. Были угнаны на расстрел и чудом спаслись мой отец и мамин брат Алексей Яковлевич. Мама, на глазах которой убили во дворе ее мать, навсегда осталась на волне горя — потеряла способность ощущать счастье, радоваться солнцу. Наверное, ее рассудок спасло то, что уцелели муж и братья, но раненная душа всю жизнь плакала и стонала.
В день этого праздника, так дорого доставшегося человечеству, признавшего женщин людьми и уравнявшего их гражданские права с правами мужчин, почитаемый и обожаемый нами, все же мы шли к тому месту, где погибли наши родные, откуда их души ушли в вечную жизнь, и возлагали там цветы. Хорошо, что по инициативе председателя поссовета Сидоренко Николая Николаевича в 1970 году на этом месте был установлен обелиск. А потом мы проведывали братское кладбище, где упокоились тела погибших партизан и воинов, поминали их.
Гвоздики, гвоздики для дорогих ушедших… И тоже мимозы и нарциссы, ибо они живы в нашей памяти…
Радость этого дня была печальной, но все же была: с нами остались наши родители — молодые, красивые, сильные. Они были для меня праздником, не прекращавшимся, чудесным.
Чуть меньше двух месяцев спустя приходил праздник весны, доброй воли, труда и мира, день международной солидарности трудящихся — Первое мая, торжественнее и наряднее которого не было. Отовсюду неслись бравурные мелодии, по радио звучали поздравления от братских стран в адрес советского народа, и до жгучих слез меня пробирала гордость за свою страну, ее достижения, за язык, который знают во всех концах света. Наши песни, исполняемые зарубежными певцами, такие как «Если бы парни всей земли», «Мы за мир», «Москва майская», звучали как ответ на наши послания в недра других культур, как свидетельства, что контакт установлен и достигнуто взаимопонимание.
Первомай нес с собой дух нагретой земли, пробившихся к солнцу трав и цветов абрикоса — нашего степного флердоранжа. Ими он был и украшен, как принято украшать невест.
Подготовка к демонстрации — шествию в колонне, начиналась загодя. Нам шили новые наряды, покупали яркие банты, а сами мы изготавливали транспаранты, которые можно было нести одному или вдвоем. Писали в лозунгах то, о чем мечталось и хотелось сказать вслух: «Мы за мир», «Мир, труд, май», «Миру — мир» — в разных выражениях варьируя главную мысль, что мы хотим жить и трудиться в условиях мира. А за то, что нам его обеспечили, мы благодарили и прославляли партию и свое правительство, несли портреты вождей и руководителей высшего эшелона. Это был искренний порыв, мы любили их, мы чувствовали себя причастными ко всему, что касалось СССР и социализма. Колонну украшали веточки цветущего багульника, абрикоса и замохнатившегося ольховника, гирлянды воздушных шаров, флаги и разноцветные декоративные флажки.
Везде — улыбки, возгласы приветствий, смех, шутки, остроты, дружеские подтрунивания. Мы знали, что вершиной праздника будет доклад, в котором вспомнят и школу, назовут имена лучших учеников, и среди них меня. Мое имя звучало ровно столько раз, сколько было праздников за время моего одиннадцатилетнего обучения в родном селе. Люди любят слышать свое имя, нравилось это и мне.
У моей подруги Людмилы была своя гордость — она обязательно пела в праздничном концерте «Две ласточки» Е. Брусиловского, как всегда блестяще. Купающаяся в аплодисментах, всеобщая любимица, моя подруга была нашим соловьем. Ее колоратурное сопрано, высокий и исключительно подвижный голос — хрупкий, изящный, с серебряным верхним регистром, очень послушный и способный исполнять сложные фиоритуры, мелизмы, трели и рулады — ничуть не уступал в красоте и силе лучшим образцам того времени. Для иллюстрации назову голос Амелиты Галли-Курчи, которую мы тогда просто не знали — вот какой был у Людмилы голос. Мы прочили ей великое будущее на большой сцене, мы хотели ей такого будущего. И ни один человек ей не завидовал, только радовались успехам, потому что талант ее был редким и мощным. И пела она упоенно.
После парада полагалось идти гулять в поля, на луга, на каменку — огромный останец на берегу Осокоревки, испокон веку застрявший за нашими огородами. Цветов там было — море разливанное. И конечно, в посадку — слушать певчих птиц, а у нас их было много. Ну как тут не посочувствовать городскому человеку? Живут люди в квартирах и природы не видят, везде у них дома, дворы, площадки, асфальт, машины, газы, шум — птицы этого не любят, пролетают окольными путями. А у нас гнездились овсянки, чижи, щеглы, снегири, жаворонки, уж не говорю о дроздах, соловьях. Да и простой скворец песней душу радовал, в городе его не услышишь.
В Первомай гуляли два дня, а если удачно выпадали выходные, то и все четыре.
А потом наставал День Победы — праздник праздников, торжественная вершина года. Если Первомай ассоциировался с молодостью и мечтой, то Великая Победа с доблестью, мужеством и беспримерной храбростью наших великих отцов, с их ранней зрелостью и ответственностью. Это был праздник тех, кто спас мир от военного пожара, а Европу от порабощения, праздник воинов-освободителей, тружеников советского тыла, людей, выживших в условиях оккупации. И наш праздник тоже, потому что с нашей земли прогнали врага, наши отцы вернулись домой живыми и подарили нам жизнь.
В Славгороде были свои традиции по празднованию Дня Победы. Мы вспоминали расстрелянных мирных жителей, возлагали цветы у обелиска на месте их гибели и на могилах, а потом шли на митинг у братского кладбища советских воинов. Мы несли туда цветы, произносили свои признания им, погибшим, в верности, в том, что будем достойны их подвига. И чествовали живых ветеранов Великой Отечественной войны, стайкой стоящих на трибуне, в наградах. Сначала их было много, молодых и улыбчивых, а потом с каждым годом становилось все меньше, и улыбки их тускнели от грусти. Однажды среди них не стало и моего отца…
Праздник Победы… До сих пор звучат во мне его военные марши, фронтовые песни и просто мотивы тех лет, которые поддерживали мой народ в суровое время, а на их фоне — рассказы моих родных, кому довелось воевать или жить ожиданием победы.
И снова пела Людмила, теперь акапелло с Ольгой Ротач и Еленой Власенко — В. Соловьев-Седой, «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат». Лена — Людина одноклассница, обладательница мягкого, бархатистого альта. Уникальное звучание их трио, представлявшего собой органичный букет голосов, нечто неописуемо неповторимое — было нашей гордостью. И нашей роскошью! Когда слышишь такие голоса, в таком исполнении, таких произведений, то невольно держишь планку и делать свое дело плохо уже не сможешь. Не поэтому ли людям необходимы не китч и массовая культура, суррогаты в виде субкультур, а настоящее высокое искусство, поражающее, возбуждающее восторг и желание не выходить за рамки меры и истинности?
7. Домашние любимцы
В погожие дни и в каникулы со мной рядом гулял верный Барсик — песик породы дворняжек, на высоких стройных ножках, некрупный, с родинками на мордочке. Я его выходила из малого щенка, взятого у деда Полякова. И сейчас вижу: папа сидит на маленьком табурете в их просторном квадратном коридоре, соединенном с кухней, и из числа ползающих клубочков выбирает, который будет наш.
Это было смышленое существо. Я научила Барсика распознавать своих кур, и он заправски пас их, не отпуская далеко от усадьбы и не пуская на наш огород чужаков (кур тогда не держали в вольерах и они свободно бегали по дворам). Он у нас не знал цепи, хотя это было чревато неприятностями. Во избежание распространения опасных инфекций, таких как бешенство, например, в селе регулярно (осенью, когда нет щенят) производили отстрел бродячих собак. Нередко стреляли и в Барсика, чаще мимо, но однажды, видимо, ранили — он исчез, и мы затосковали, жаль нам стало такого умного ласкового песика.
Тут папе кто-то сказал, что видел Барсика в кустах дерезы в Дроновой балке, мол, отлеживается он там. Папа взял еды, пошел на поиски. Осень, голые кусты, одни их длинные хворостины стелются по земле, под ними — слой опавшей листвы, хорошо хоть сухой, ибо дождей не было. Уютное место для логова, но нет, не нашел папа Барсика, хоть и звал. А дней через несколько тот сам пришел — худее прежнего, изболевшийся. Пришлось надеть на него ошейник, посадить на цепь.
Как же он плакал и не понимал моих горячих объяснений, что так ему будет лучше, безопаснее. Жалобно смотрел на мир, безрадостно. Не стало его приветливости на мордочке, виляния хвостиком. Чуть не зачах наш любимец. Пришлось отпустить его, оставив в ошейнике. Но уже и ошейник ему мешал, не соглашался он на него. И снял в недобрый час, когда опять случился отстрел. Так и пропал — то ли под пулю попал, то ли по старости ушел со двора, не дав нам о том знака.
Долго у нас не было другого песика, так я и школу окончила, а двор оставался без хозяина. Ни до него, ни после не помню, чтобы у нас были такие же любимцы. Только под старость родители начали заводить дворняг, почти без имени, сразу держа их на привязи и приучая нести службу по обеспечению безопасности.
И кошек я любила, просто с ними выросла. Принесла нам как-то бабушка Саша двух котят — пепельного цвета Соню и обычную муарово-серую Мусю. Чуть подросли они и сразу показали разные характеры: Сонька была соней, а Муся — охотницей. Только охотилась она на чужих цыплят, что и укоротило ее век от руки соседей. А ленивая Сонька прожила у нас свои дни как в раю, каждый год приносила приплод, пряча его на чердаке. Моя обязанность состояла в том, чтобы найти гнездо, отследить, когда у котят прорежутся глазки, и снять их вниз. Не было конца нашим праздникам, когда это происходило: папа и мама ползали на коленях по веранде, заглядывали под кушетку, где прятались маленькие дикари, и умилялись их атакам с шипением и выбрасыванием вперед когтистой лапки. Мы их заботливо выхаживали, поили молочком под доверчивым взглядом Соньки, а потом раздавали соседям. Пристроить котят как-то всегда удавалось.
В конце жизни у мамы появилась Цыганочка, рожденная от приблудной кошки, помеченной какой-то неведомой нам породой. Ее мы взяли у тети Нюри Трясак. Это был абсолютно черный котенок с ясными зелеными глазами, прекраснее каких не бывает, с пушистой шерсткой. Умнее Цыганочки я кошек не видела — она цеплялась за дверь веранды и заглядывала в окно, совершенно по-человечьи оценивая обстановку в доме и молчаливо диктуя свою волю, дескать, открывайте дверь: видите, я пришла. Кошечкой Цыганочка выросла серьезной, не шаловливой, степенной. После первой неудачной попытки окотиться котят не приносила, хотя с ухажерами игралась и кокетничала. Она любила мою не одаренную на ласку маму, усаживалась к ней на колени и мурлыкала — рассказывала ей сказу. А как мамы не стало, затосковала и через год ушла со двора, громко и тоскливо крича на прощание — сообщала, чтобы не ждали ее больше. О, боль моя…
8. Приятные занятия
Самое сокровенное время — 21 марта, когда свет становится вровень с мраком, а потом начинает теснить его. Я отслеживала этот день по календарю и радовалась, что он выпадает на каникулярный период, когда мне никто не мешал общаться с нарастающим, все дальше отдаляющимся от земли солнцем. Утром я становилась лицом к нему и разговаривала, просила его не затмеваться тучами, хотя и говорила, что без облаков красивого неба не бывает. Но облака и тучи — разные вещи. Потом нечто подобное я увидела в фильме «Белые росы», где в конце жизни главный герой благодарил светило за жизнь и счастье. Но он прощался с солнцем, а я встречала весну, маленькую, слабую и баюкала ее, укрепляла своими заговорами.
Когда кончалась весна, я не замечала. И снова наставало лето с шелковицами и вишнями, которые поедать просто так было неинтересно, хотелось потолочь ягоды в бутылке с широким горлышком и пить сок, а уж затем браться за мякоть. Я не очень любила купания в пруду, но загорать и окунаться бегала. Основное же время у меня уходило на два рода занятий — полезные и приятные. Полезные — каждодневная влажная уборка в доме, стирка с крахмалением постельного белья и ситцевых платьев, готовка обеда для родителей, возвратившихся с работы. А приятное одно — чтение.
Всю жизнь чтение мое было весьма своеобразным. Я брала в руки новую книгу и долго изучала ее как изделие, запоминая внешний вид, толщину, переплет или обложку, а позже записывая название, автора, издательство, год издания. Смотрела на тираж, где он печатался. И откладывала, оставляя недалеко от себя — на ночном или на рабочем столе, где она чаще будет попадаться на глаза, — чтобы привыкнуть, впитать в себя ее присутствие. Все это мне было полезно и очень интересно. Такое изучение длилось день-два. Вторым порядком я изучала иллюстрации, если таковые были, авантитул, аннотацию, титул, наконец — содержание. И опять книга откладывалась на видное место. Потом, но не сразу, я читала предисловие издательства и пару-тройку абзацев.
Так постепенно я входила в атмосферу книги, обязательно помня то, что уже просмотрела. Само чтение интересной или необъемной книги могло занять несколько дней, но вживалась я в нее исподволь, долго, основательно. Если книга нравилась эпохой или миром героев, тканью повествования, то я читала совсем медленно, по несколько абзацев в день, и могла длить удовольствие годами, не убирая книгу с глаз. При одном взгляде на нее я вспоминала прочитанное и окуналась в ту жизнь, зная там всех обитателей, все углы и стежки-дорожки, словно это была еще одна моя реальность — милая, дорогая, существующая для радости души, для любования и наслаждения ума. Я жила с героями одними страстями, мыслями, пропускала через себя их характеры и убеждения, иногда споря, иногда соглашаясь с ними.
Особенно хорошо помню, как я подбиралась к книге «Опасный беглец» Эммы Выгодской — о народно-освободительной войне в Индии. Материал ее был сложный, требовал подготовки по истории. Чтобы понимать чувства героев и мотивы их поступков, надо было знать нечеловеческую политику Британской империи по отношению к колониям, нравы поработителей-англичан, их уродливую этику, традиции и образ мыслей. Сами себе они всегда казались верхом образованности и справедливости, но по сути были, да и сейчас остаются, алчные и лицемерные рабовладельцы, жестокие эксплуататоры, упыри. Эта книга на многое открыла мне глаза и совершила переворот в моем мировоззрении. Я возненавидела англичан и их язык, язык хитрых, беспринципных, жестоких, даже кровожадных нелюдей, всю их лживую культуру, от которой исходит чванливое зловоние. И долго не хотела читать английскую классику, только Чарльз Диккенс своими «Большими надеждами» вернул меня к ней.
Так было и с книгой Бласко Ибаньеса «Обнаженная маха», перед прочтением которой я должна была просмотреть основные принципы и стили живописи и изучить биографию Ф. Гойи. Это было весьма непросто, ведь Интернета тогда не существовало и на поиски нужной информации уходило много времени и сил.
С каждой книгой повторялся один и тот же сценарий — мне нравилось погружаться в рассказ, уже готовой наслаждаться им, а не продираться сквозь дебри незнакомой информации. До сих пор я питаю себя энергетикой любимых книг, лежащих всегда на виду и поглощаемых маленькими глоточками, как драгоценное вино или сильное лекарство. Так, по нескольку лет я читала дневники А. Г. Достоевской и А. О. Смирновой-Россет. Сейчас у меня на виду лежат «Воспоминания» А. Цветаевой и «Воспоминания современников об А. Цветаевой». А романы А. Мердок «Дитя слова» и М. Рено «Маска Аполлона» уже семь лет сопровождают меня на морские купания.
Читать надо было обязательные произведения и интересные. Обязательные составляли те, которые мы должны были изучать в наступающем учебном году по литературе. Их нам приходилось прорабатывать в летние каникулы заблаговременно. Я брала в библиотеке нужные книги и в ходе проработки конспектировала перипетии сюжета, имена и характеры героев. А к интересным книгам переходила потом, после выполнения обязательной части летней образовательной программы. И это было самое приятное. Здравствуйте, мои любимые жанры — приключения всех видов! Любовные входили в их число. Тут были, конечно, классические — Т. Драйзер «Сестра Керри» и «Дженни Герхардт», Э. Золя «Страница любви», «Нана», его «Завоевание Плассана» из эпопеи «Ругон-Маккары», кое-что выборочно из О. де Бальзака, «Женщина в белом» У. Коллинз и «Джейн Эйр» Ш. Бронте с продолжением «Грозовой перевал», написанным Эмилией, сестрой Шарлотты. В приложении я приведу список книг, прочитанных мой в юности.
Как и весной, читать я устраивалась на улице, только теперь в саду, под яблонями, расстелив на земле старое ватное пальто. Случалось, и засыпала так, разморенная жарой. Но это все было на старой усадьбе, с большим огородом и богатым садом, где имелось место и солнцу и тени. Каждое деревцо в том саду, обследованное много раз, было моим другом. В их тени так сладко жилось! Иногда я с ними разговаривала, провозглашая вслух мысли, пришедшие от книг, я им выкладывала свои возражения прочитанному или восторги от него, лежа навзничь на старом пальто и глядя снизу вверх. Я изучала их кроны, подмечала и запоминала каждую веточку, сквозь них наблюдала лет облаков по небу. И не думала тогда, что имела на сад больше прав, чем папа, потому что это обо мне, своей будущей внучке, думал дедушка Яков, высаживая деревца. А папа о них заботиться не стал и одного за другим срубил, ничем не заменив — папа работал на заводе, где очень уставал, и не успевал заниматься садом.
За огородом уходили к горизонту тихие, притомленные солнцем дали. Иногда оттуда, с холмов, где лежала наша сказочная, волшебная, загадочная каменка, ветер приносил запах фиалок, который волновал, томил душу. Там еще оставались следы землянок, умельченных, с обвалившимися и осыпавшимися краями, поросшие дерном, где фиалки находили приют. Собирая их, мы часто вынимали из земли гильзы, понимая, что стреляли наши. Но встречались и пули. Над каждой из них мы долго сидели в раздумье о том, была ли она убийцей. Мы молчали и украдкой друг от друга прощупывали почву — нет ли здесь оброненного солдатского жетона или портсигара, непременного спутника солдат. Памятью о слышанных рассказах и этими остывшими следами, оставленными на земле, мы прикасались к войне — незабываемому горю наших отцов и матерей, мы пропускали через себя пережитый ими ужас и учились дорожить миром. Овражки от падавших с неба авиабомб еще покрывали поля и взгорья, и на каждом шагу, при неистовом разбеге по вольной шири, они останавливали нас, и мы приникали к ним, таким уютным, безопасным, прохладным, и вдыхали запах Родины, который был особенным, осознанно дорогим.
Все казалось уже не новым, а происходившим однажды: и падающая с осокорей вата, и вишневый шелест межи, и качающаяся на ветрах кудрявость кленов, и ласточкино гнездо в нашем сарае, стремительные полеты ласточек с посвистами сопутствующего им ветерка. В правом верхнем углу двери мы выпиливали обязательное квадратное отверстие, чтобы ласточки свободно достигали гнезда и вылетали из него. Все уже было, но каждый раз, знакомое, оно представлялось по-новому прекрасным, более значимым, не просто так существующим, а зачем-то!
В самую сильную жару в доме спалось трудно, и я, проснувшись на рассвете, снова хватала свои подстилки и спешила в сад, под деревья. Но уснуть удавалось не всегда, и тогда я наблюдала, как начинало светлеть небо. Тот свет отбивался от дальнего свода и проникал вниз, достигал земли, падал мне на лицо рябью теней. Скоро редкие облака, словно то были мазки художника или размазанные по небу капли его красок, окрашивались розовым. Дальше просыпались ото сна птицы, оставляли свои ночевья и молчащими стаями возникали на небе, чтобы облетаться.
Контраст между розовым и синим усиливался, размываясь на краях фиолетовыми отсветами. Но облака уплывали и уносили с собой дивную розовость. На их месте возникали другие — светящиеся золотом поднимающейся звезды, почти прозрачные. Просвечиваемость их превращалась в туманец, в дым, и все эти метаморфозы впитывались светлеющей синью, добавляя в нее морской аквамарин.
А потом незаметно обнаруживалось, что небо провалилось в космос, открыло незримые дали, угадываемые за цветом, дрожащим на иглах лучей. Выбеленные облака, утратив тяжеловесность, превратившись в росистую нежность неба, усиливали бег и меняли свои формы. Птицы, отряхнувшие сон, поднимались еще выше и оттуда казались темными тычинками на их белых разворачивающихся лепестках.
Наконец делалось светло, и можно было не только писать, помечая все это в дневнике, но и читать, и я продолжала свою жизнь с любимыми героями, теплом сердец согревающими меня. То, что я читала о других, более счастливых или придуманных, отличающихся от меня тем, что у них были, например, костяные разрезательные ножи, чернильницы, бювары, линзы и толстые книжки в одну линию для дневников, в цветных кожаных переплетах с золотыми или цветными обрезами, — к себе не примеряла, лишь запоминала. Я почти понимала, как прекрасно иметь такую детскую роскошь, но не зажигалась мелочными мечтами. Было неважно, что я писала дневник в толстую тетрадь в дерматиновой обложке, неважно, что все школьные годы пользовалась одной и той же чернильницей белого фарфора с голубым ободком по верху, что писала простой деревянной ручкой с металлическим наконечником, куда вставлялось перо, — все пустяки. Важным было другое — в свое время у меня все будет, потому что я найду свое место и буду заниматься любимым делом.
В старшем возрасте, когда мы уже жили в новом доме, на усадьбе в двенадцать соток, сада почти не осталось, а моя роскошная шелковица вместе со старым домом отошла в чужие руки, тут же сгубившие ее, и читать на улице не осталось условий. Зато имелась своя комната, светлая, уютная, и в ней можно было уединяться, не боясь, что помешают.
Вот этим чтением в доме я и нарушала привычный режим житья на улице, заведенный в семье еще исстари, от маминых родителей, и положила начало работе в доме не только зимой, но и летом. Позже к чтению прибавилось шитье — для себя и на заказ.
9. Сезонная жизнь, сезонные дела
К работам на огороде, составляющим почти всю сущность летних забот, мама меня привлекала мало. Помню я, конечно, и посадку картофеля, и прополки, и сбор урожая. Умела ухаживать за посадками подсолнечника, кукурузы, капусты, фасоли. Но по большому счету овощи мама не высаживала, не считая розовой (борщовой) свеклы, хотя и в селе их мало кто выращивал — сказывалась нехватка воды для поливов и то, что у людей не было к этому навыков, колхоз ведь был с уклоном в зерновые, и жили тут хлеборобы в истинном смысле, не в переносном.
Возможно, тогда, когда мне приходилось помогать маме на огороде, я и уставала от этой работы, но сейчас, по прошествии лет, она мне едва помнится — значит, не надоела.
Более часто приходилось мести двор и вообще убирать территорию, но занятие это не нравилось не само по себе, а тем, что некуда было девать мусор. Тогда служба эта в селе организована не была, и каждый управлялся, как мог. Чаще всего люди вывозили отходы ручными телегами (тачками) и закапывали на неудобьях (в балках, оврагах). Чтобы просто выгружали и оставляли сверху, загрязняя природу, такого не позволяли себе.
Пока не было развито искусство домашнего консервирования — не было для этого ни тары, ни технических приспособлений — мы запасали продукты в виде солений. Заготавливали яблоки, арбузы, огурцы, помидоры, капусту. Содержали их в пузатеньких десятиведерных бочках — настоящих, дубовых, изготовленных из специальных гнутых планок, перехваченных металлическими обручами. Правила содержания этой тары отличались строгостью — ее нельзя было оставлять без воды, иначе она рассыхалась и рассыпалась. И в то же время во избежание заражения дерева грибками требовалось раз в год высушивать бочки на солнце. Поэтому весной, когда запасы разносолов иссякали, обычно это было в мае, папа вынимал пустые бочки из погреба, а уж мама, а позже я мыли, скоблили. Затем их устанавливали на кирпичах, чтобы проветривалось днище, вблизи колодца, где они месяц-полтора просыхали, а весь остаток июня я в них заливала воду и потом все лето регулярно доливала в процессе испарения.
Вытащить из тридцатиметрового по глубине колодца десять ведер воды в каждую бочку — для ребенка, а даже и для подростка, представлялось нелегкой работой. Правда, был в этом один приятный или удобный момент — я всегда имела под рукой чистую, нагретую на солнце воду, и могла хлюпаться и вымываться в корытах, сколько хотела.
В раннем детстве было у меня еще одно обязательное занятие, касающееся зимних заготовок, — собирать падалки яблок, срезать с них съедобные кусочки и нанизывать на нитки для вяления. То же я делала с созревшими абрикосами — снимала с веток, расколупывала и половинки укладывала на специальные фанерные листы. Гирлянды яблок и листы с абрикосами мы развешивали и выставляли в тени, иногда размещали на чердаке, а готовые сухофрукты ссыпали в тканевые мешочки для хранения. Некоторые люди даже шелковицу сушили, но мы — нет.
А что случалось с хорошими яблоками зимних сортов, какие чудеса!
Предварительно папа привозил машину свежей ароматнейшей соломы и забрасывал ее на чердак сарая, где расстилал ровным слоем. Затем мы бережно снимали с деревьев целые, не тронутые червоточиной плоды и укладывали в эту солому. Так они хранились почти до весны, незаметно уменьшаясь в количестве. Аромат яблок на том чердаке ни с чем нельзя сравнить! И даже солома, которую мы снимали по весне, чтобы вымести чердак и к осени загрузить его новой, вкусно пахла яблоками, сгорая в летней плите. Можно представить, как я была взволнована песней Е. Мартынова «Яблони в цвету», когда она появилась — при одном только упоминании о яблоках я возвращаюсь памятью в тот благоуханный садом сарайчик, на тот сухой, шуршащий соломой чердак, и слышу хруст яблок, съедаемых в морозы, когда так хотелось чего-то витаминного.
Лето заканчивалось выкапыванием, сортировкой и закладкой в погреб картофеля, позже — сбором тыкв и буряков. И огород засыпал, трудно дыша. Мы его очищали от ботвы и стеблей растений, причесывали граблями, приглаживали, а он — уже отдыхал. Стоял с умытым, торжественно-уставшим ликом, покойный, умиротворенный.
Летние дни тогда не были слишком знойными, температура редко доходила до 31–32 °C, таких дней набиралось не более десятка за сезон. Распорядок маминой работы был таков, что обеденный перерыв приходился на самый солнцепек — с 14 до 16-ти часов. Она прибегала домой, и я старалась сперва накормить ее, а потом дать возможность часок поспать на диване. Отправляя же обратно на работу, смачивала водой ее косынку. Став старше, любила переделать всю домашнюю работу, чтобы мама, придя с работы, просто отдыхала. Не всегда это получалось, и она часто «отдыхала» на огороде.
А ночи! Ночи говорили со мной шелестом тополей, и был он как протяжная украинская песня о разлуке и одиночестве, о не сложившейся судьбе. Тоска в том шелесте чувствовалась такая, к которой не привыкнуть, не унять, которая всегда болит. Словно вокруг меня, во мне, со мной — и мной! — было что-то утрачено, что-то обещанное пронеслось мимо, что-то осело в душе от несбывшихся надежд, обманутых ожиданий, щемящей тщеты.
И я понимала — это подступает ко мне вечность, и шепчет что-то. Тополя лишь вторили ей. Ее мотив — печаль постоянных расставаний: с днем, с впечатлениями, с прошумевшим дождем и радугой после него, с прочитанными книгами. Больше не повторится моя первая встреча с Айвенго, таинственным и прекрасным рыцарем, который волновал и грел, и светил мне. С утра это все представится другим, уже видящимся издалека — случившимся не теперь. И я пройду мимо него, возможно, слегка вполоборота — взгляну на миг и вскользь.
Я не буду лежать под яблоней с той самой книгой в руках, и на меня не упадет то краснобокое яблоко, которое вчера я отерла о купальник от дымного налета нетронутости и съела. И не поплывут надо мной те самые облака, что походили на танцующих Эвридик. Все это — в прошлом, о нем вздыхает вечность грудью ночи. У нее нет рук, и она обнимает меня мраком; нет горла, и она поет листвой.
По сути, осень начиналась первым похолоданием после Спаса, когда по утрам уже становилось зябко и сыровато, возникали туманы с росами. Но это в природе, а в наших душах лето длилось до конца теплых дней, и только первые шерстяные вещи, нитяные жакеты, чулки, вынутые из шкафов, его венчали. Так мы продлевали лето еще на месяц.
Осенью производились заготовки на зиму. Мама обязательно закупала мешок сахара и мешок муки, крупы, разные вермишели-макароны, жиры, спички, соль, специи, пряности, консервы — загружала в кладовку, где стояли деревянные ящики с непременным салом, и перекладывала это добро головками чеснока и плодами каштанов. Папа же все лето ловил верховодку и плотву, солил и вялил, закрывая от мух мешочками из марли. И мы ели ее с помидорами, сколько хотели — такое лакомство! Но и на зиму оставались целые гирлянды этого деликатеса, одетые в те же шубки из марли, дразняще пахнущие солнцем и водорослями. Они висели на гвоздях, вколоченных в стены, и от их вида и духа уже с сентября мечталось об отварном картофеле с приправой из жаренного на сале лука. Еще папа покупал в колхозных садах яблоки, а на полях помидоры, баклажаны, перец, бахчу — это добро до самых холодов лежало под сараем, сваленное в кучи, откуда его брали на переработку в разносолы или в готовку на стол.
Осень у нас дома пахла прогретыми обветренными полями и рекой: дынями и рыбой.
Постепенно земля остывала и наполнялась легкой осенней влажностью, начиналось вскапывание огородов на зябь — подготовка к весенним посадкам. По дворам слышались характерные звуки, сопровождавшие заточку лопат напильниками, а над огородами то тут, то там возникали дымки с чудным запахом — это жгли высохшую ботву и листья с деревьев. Огороды преображались, приобретая черный цвет и поверхность мелкого каракуля, а по ним важно расхаживали жирные домашние куры, поедая червей.
Фактически осень завершалась большим праздником — годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции. По новому стилю это был день 7 ноября. Мои детские воспоминания о нем затмеваются более поздними — роскошными городскими празднованиями. Помню только, что после осенних каникул мы меняли демисезонные одежды на зимние.
Мне казалось совершенно справедливым, что счет годам мы ведем именно от дня зимнего солнцеворота. Пусть не ровно от 21 декабря, а с начала последующего месяца — с 1 января, но все же это правильно. День пускается в рост, значит, начинается новый круг развития природы — новый год.
А пик зимы выпадал на Крещение, когда стояли лютые морозы. Ночью мы шли к пруду, там — люди, огни факелов и переносных фонарей, смех и взрывные выкрики окунающихся в прорубь. Помню ее — небольшую круглую лунку с обледенелыми наростами по краю, где мог поместиться только один человек, да и то — если находился храбрец, которого после купания вытягивали оттуда многие руки сразу. Был там и отец Василий, наш батюшка, квартировавший у бабы Саланки, нашей соседки. Остальное расплывается в инее остывшей памяти.
Наутро — сизый воздух, безветрие и прямые дымы из дымарей. Руки, привыкшие обходиться без варежек, прилипают к металлическим предметам: ручке входной двери, ведру, ручке колодезного коловорота. Мне, одевшейся перед выходом на прогулку, поднимают воротник и подвязывают шарфом.
Как тут не вспомнить первую зиму в городе, поразившую двумя наблюдениями. Первое: на улице мороз, снег, а мы на переменке открываем окна аудитории и стоим около них, согреваемые снизу батареями. Какая расточительность! Зачем же так топить, чтобы было жарко? Уже тогда мне казалось, что это не может не кончиться крахом, чем-то огорчительным. Второе: я просыпаюсь утром, а в комнате тепло, жарко! От этого у меня болит голова, чувствуется вялость в теле, нежелание никакого действия. Как неумно! Ведь утром надо просыпаться бодрым и готовым к многочасовому движению, а для этого полезно спать в прохладе и просыпаться в холоде, как заведено у нас в селе. Городская зима мне не понравилась.
Зимой мы тоже много времени проводили на улице. Утром нас будили тарахтенья колхозных тракторов, моторы которых с трудом заводились на морозе от скрипучего вращения ручек мечущимися возле них трактористами. Затем моторы разогревались по полчаса, при этом фыркали, выли и трещали разными голосами на всю округу. Увы — трактористы вставали с рассветом, слишком рано… И слишком гулкая тишина стояла над селом. Контраст был разительным. Как было хорошо, когда не было тракторов — иногда эгоистично думала я, проснувшись от тарахтенья моторов и понимая, что уже не усну и надо вставать в такую рань. Но досада моя быстро проходила, и я бежала посмотреть, какие льды наросли за ночь на окнах, а затем, ежась от холода в нетопленном, остывшем доме, быстро одевалась и мчалась посмотреть, как трактора покинут двор МТС. Все-таки они еще были в диковинку, ибо помнились медлительные волы, перевозящие тяжести на длинных грузовых бричках.
С раннего утра разбуженная тракторами, я вяло, еще в непроснувшемся состоянии гуляла на улице и невольно прислушивалась к более поздним гудкам — заводским, отмечая силу и звонкость того, где работал папа, и приглушенность, явный проигрыш гудка кирпичного завода. Привычной была и картина того, как люди уходили на работу: первыми шли поодиночке, а вскоре группками, рабочие завода «Прогресс» — в замасленных черных спецовках; колхозники же и работники кирпичного завода поспешали одетыми в более чистые одежды. Такими же они и возвращались после отбоя.
По-настоящему зима мною воспринималась тогда, когда земля облачалась в постоянный белый кожушок, и весь колхозный транспорт пересаживался на полозья — мажары, брички, двухместные повозки, которые у нас назывались бедками. Это был знак, что начинается эра снегов и морозов и можно доставать санки.
Морозы были несильные, редко доходили до –20 °C, но держались стабильно, без слизи и оттепелей. Снега выпадали глубокие, и лежали до весны, сверкая на солнце, нетронутые никем. Только по самой минимальной необходимости их расчищали или вминали и утрамбовывали ногами. При всем однообразии зимы — черно-белых цветов и тишины, без пения птиц и шелеста листвы — она казалась нарядной и торжественной за счет этих роскошных пушистых покровов.
Зимний день родителей начинался с работы по хозяйству. Они убирались возле домашних животных, расчищали двор от снега, отбрасывали его от построек, чтобы стены не промокали, прокапывали дорожки к колодцу и туалету. Как-то ночью намело такие сугробы, что, открывая дверь на улицу, папа уперся в стену снега, которую пробить оказалось невозможно. Хорошо, что соседи, у кого выходы остались свободными, увидев реальную картину, догадались пойти по дворам и откопать людей. Такой была этика нашей сельской жизни, ее основной принцип означал одно — взаимовыручку.
Я же с детворой лепила снежных баб с морковными носами и старыми ведрами на головах или каталась на санках с наклонных боков Дроновой балки — в этом месте два природных овражка соединялись в один, тянущийся к речке. По ним в теплое время года сбегала в ставок дождевая и талая вода, не впитавшаяся в грунт. Ее набиралось так много, что через балку нельзя было пройти.
Как часто мне снится тот каток и я — в обледенелых одеждах, с красными от мороза руками, с пышущими жаром щеками! А то еще привидится не зима, а теплое время года и что я выбираюсь из балки по западному склону, покатому, хватаясь за кусты дерезы, росшей слева… Если снится такое при болезни, то вижу себя трудно ползущей, по-пластунски, и если до пробуждения не успеваю вылезти наверх, то знаю, что нездоровье продлится долго. А если во сне склон балки покрывают пшеничные всходы, по которым я выползаю оттуда, то выздоровление не за горами.
Мои ровесники бегали на обледенелые горки и замерзшие водоемы — кататься на коньках. Кто-то надел их однажды и на меня, и я, расставив руки и смешно балансируя ими, неумело проехалась, в конце — упала. А как хотелось парить в воздухе, едва касаясь земли! Понималось — этому надо учиться. Но мне коньки не покупали из принципа.
Это было еще до войны. Мамин брат Алексей, скользя по вставшему ставку, споткнулся о какой-то бугорок и кубарем полетел вниз, проламывая лед. Спасти от утопления и переохлаждения его успели, но случилась беда с правой ногой — он получил перелом бедра с дроблением кости. А тут война! Никто никому не нужен стал, не до лечения было. Сельские костоправы кое-как соединили и закрепили кости, и перелом сросся, а вот осколки начали провоцировать нагноения, опасные воспаления, которые могли окончиться сепсисом. Положение спас немецкий врач, поселившийся в нашем доме. Он накладывал несчастному подростку повязки с мазью, при помощи которых осколки вышли из ноги без осложнений.
Да и у бабушки Липки было несчастье в родительской семье — ее брат Василий тоже при катании на коньках провалился в прорубь, где так промерз, что от воспалений — возможно, мозговых — потерял зрение. С тех пор зимой и летом сидел он на скамеечке под хатой, пока не захирел и не умер в юности.
Нет, нельзя мне было кататься на коньках, хотя бы ради маминого спокойствия. Не потому ли я вообще чуждалась воды и не научилась плавать?
Чем ближе подступал Новый год, тем чаще рядом со снежными бабами ставили деда Мороза с глазами из сгоревших угольков.
И снова наступала весна, и умом понималось — все течет в прежнем порядке, но сердцу она казалась необычной. Была иная воодушевленная радость встречи с разбуженной землей подворья, под верхними слоями, в недрах своих, оплодотворенной густым спорышом, пахнущей особенно, не как везде, и даже тут, тут — опять с вариациями неожиданностей. Мне видится, как от ее темных пятен, сбросивших снег, идет пар, поднимается вверх, словно она дышит, и вместе с этим дыханием у меня от счастья кружится голова. Почему мне нравилась осень, почему мила была зима? Как странно было тогда не помнить апрель и торжество пробуждения! Апрель, милый апрель, солнечный светлый сказочник, ты пришел и устыдил меня в том беспамятстве.
Наша карагана, к осени подстриженная папой, так мягко, так бархатно пушится желто-зелеными потрескавшимися почками будущих побегов и листьев, таким стройным порядком стоят ее кустики, слившиеся в одну ленту — монолитную, дружную, стройную. С каждым днем они кудрявятся все больше и густеют цветом, избавляясь от младенческой молочности и мягкости. А все же зацветут желтым! Клены выбрасывают цвет, и его тычиночные нити с темными точками пыльников пахнут пчелой, летящей за нектаром. И готовится цвести наша вишневая посадка на северной меже.
Легкие дожди, орошающие это великолепие, благоухали чистотой небес, будущими грозами и разливами озона. Испаряясь, они поднимали от земли и несли выше немыслимые смеси ароматов, взрывающие мое обоняние до ланьего трепета ноздрей. Весенние дожди наполняли мое отрочество настороженностью восприятий и радостно поражали раскосый от удивления взор. Мы, дети, подпрыгивали мячиком, выбрасывали вверх руки, смотрели на солнце и кричали слепому дождику, не прячась от его неожиданно больших тяжелых и холодных прикосновений:
Дождик, дождик, припусти,
Чтобы капуста'м расти,
Не забудь полить картошку —
Все растенья понемножку!
Я бежала к колодцу, как звереныш обнюхивала доски его старого неокрашенного сруба и подмечала проросший мох, появление новых трещин. Бежала за сарай, где для отвода стекающей с крыши воды и защиты фундамента от влаги была отмостка из старинной, позеленевшей от времени черепицы. На ней тоже возникали новые пятна, требующие изучения, и между ними пробивались закрученные нити упрямой травы. А как хорошо было взлететь по покатой черепичной крыше погреба на самый его вершок, оказаться выше всех и охватить взглядом все пробуждающееся пространство — море дышащей, жадной, нежной зелени!
Иду, иду, не знаю куда, не хочу знать. Хочу надеяться, что попаду не в чужие страны с бьющей по глазам экзотикой и попугаями, с поголовно ездящими на авто людьми, кичащимися полными холодильниками и забитыми тряпьем шкафами, а к себе домой. Там папа сидит на ступеньке крыльца и читает газету, а мама в веранде готовит ужин, и я вижу ее через открытую дверь. Папа недавно пришел с работы и еще не переоделся, остается в спецовке, потому что после ужина собирается ехать по делам, где будет пыль и пот. Неужели он заметил мой взгляд, отсюда — издалека? Чему-то улыбается, откладывает газету и идет к абрикосовому дереву, склонившему ветви над гаражными воротами, срывает несколько плодов, смахивает с них пыль, ест. Вкусно! Папа смущенно оглядывается по сторонам — не хочет, чтобы видели, как он прикрывает веки и лакомится мягкой сочной сладостью абрикос. Но вокруг — никого, только верный песик прыгает и радости прикасается носом к папе. Разве это мужское дело — есть ягоды? Папе кажется, что он что-то присваивает от чужого детства, неведомо чьего, и он смущается.
Мелькает тоненькая фигурка мамы, одетой в одно из многих ее крепдешиновых платьев — ярких и хорошо пошитых, которые она донашивает дома.
Иду и не знаю, где эта страна, дойду ли. И смотрю на них со стороны, и меня еще не гложет ощущение неповторимости каждого мгновения, невозвратности каждого их движения. Все это тут же проваливается в вечность, но я не замечаю этого, потому что не узнаю ее, эту ненасытную утробу времени.
Знали ли они, как я буду скучать по ним, с какой болью перенесу еще и еще раз любую их боль? Наверное, не знали. Они лишь верили в мою память о них, и тут не ошиблись. А о боли… и хорошо, что не знали.
Странные они у меня были, не от мира сего — жестокосердного.
10. Школьные отработки в колхозах
Классным руководителем в средних классах у нас был Пиваков Александр Григорьевич, учитель географии и истории. В старших — Македон Петр Вакулович, физик, хороший педагог, но, к сожалению, не блещущий талантом преподаватель. Я рада, что у меня были такие воспитатели. Сейчас рядом с Александром Григорьевичем вечным сном спит моя мама.
Из всех учителей самые яркие впечатления оставила учительница русского языка Голубь Галина Андреевна, не благоволившая мне, даже пытавшаяся навредить в выпускном классе, учитель математики Жаран Татьяна Николаевна, настоящая умница, и Осмоловская Раиса Григорьевна, учившая нас химии и биологии. Всем им спасибо. Кого не называю, те прошли по моей жизни тенями. Все равно я их помню.
В наш период школьные состязания в знаниях, сформировавшиеся позже в систему олимпиад, только создавались, и они проводились не по всем, а по отдельным предметам, в частности по математике, физике и химии.
Пока химию у нас преподавала Осмоловская (по мужу — Гунадзе; фамилия грузинская, хотя дядя Саша был в доску русский человек) Раиса Григорьевна, я ее знала и любила. Это была яркая учительница, энергичная, инициативная, отдающаяся своему дело сполна. Но, опять же, вмешалась конкуренция: ее вынудили уйти на пенсию по выслуге лет и ее часы отдали Пасовской Алле Леонидовне, тихо и незаметно устранившей конкурентку и даже ставшей завучем. С тех пор химия в нашей школе читалась вяло, неинтересно, с безразличным отношением к знаниям учеников. Со стороны учителя это была своего рода месть миру за неласковость личной фортуны.
Конечно, это пагубно сказалось на будущем многих из нас. Например, мой отец, замечая талант сочувствия, сострадания и терпения, мечтал видеть меня врачом, но, несмотря на Золотую медаль, я не решилась поступать в мединститут, куда профилирующим предметом сдавалась именно химия. Это лишь один пример нереализованной мечты. Воистину, настоящее зло действует тихой сапой.
Зато в остальных олимпиадах я всегда участвовала. По математике занимала призовые места в районе, бывала и на областных соревнованиях, но с меньшим успехом.
А вот по физике и в области занимала первые места, чем запомнилась сотрудникам кафедры общей физики ДГУ — устроителям этих олимпиад. Позже, легкомысленно потеряв преимущества медалистки на письменной математике, я им сдавала вступительную физику. Вспоминаю этих преподавателей, как и всех, кто принимал у меня конкурсные экзамены, с благодарностью и низким поклоном.
Важной частью школьной жизни была работа в колхозе, где весной мы помогали с прорывкой и прополкой кукурузы и подсолнухов, реже — свеклы, а осенью в течение месяца (в сентябре-октябре) — с уборкой кукурузы или чисткой ее на токах и в хранилищах заготовительного пункта зерна. Для тех, кто не понимает написанного, поясню, что кукурузоуборочных комбайнов в те годы не было, и эту работу производили вручную. Последовательность операций была такой: люди шли по рядам выламывали початки из стеблей и укладывали в ведро, а потом относили и сбрасывали на общую кучу. Обычно распределялись по двое на рядок — один ломал, а другой носил ведра. Это была утомительная работа — сухие листья резали руки, от тяжелых ведер болели мышцы, уставала и ныла спина. К тому же в чащобе стеблей, куда не проникал свежий воздух, потому что они поднимались выше головы, стояла духота, пот заливал глаза, и приходилось дышать поднятой с листьев пылью.
Для школьников существовала норма: младшим для сбора кукурузы выделяли по рядку, средним — по три рядка на двоих, а старшим — по два рядка на одного. Длина рядков колебалась в каких-то нормативных пределах — от 700 метров до километра, как мне помнится.
Очень редко кукурузу чистили прямо на стебле, прямо во время уборки, ибо это замедляло ее темп. Чаще очистку производили в защищенном от непогоды месте, когда уже на полях ничего не оставалось. Как убирать кукурузу, так или эдак, диктовала погода, ведь осенью погожих дней мало и их приходилось беречь для основных работ — уборки и вывоза урожая с полей.
Учеников начальной школы на полевые работы не привлекали, но все равно я уже знала, что это такое — когда моя сестра перешла в десятый класс, то их на целый месяц отправили чистить кукурузу в бригаду, расположенную в Ратово, соседнем селе. Там же они и жили. А мы втроем, родители и я, ездили навещать ее, возили еду на ужин и покупали у ее квартирных хозяев парное молоко от домашней коровки, которое выпивали там же на месте.
Чистить кукурузу, то есть, снимать с початков шубки, мы любили больше всего. Легкая эта работа позволяла всем классом находиться вместе и безумолчно шутить или петь.
Однажды — помню, это было в восьмом классе — нас повели на элеватор, за четыре километра от дома, чтобы там очищать початки, сваленные в закрома. Дело было срочное — кукурузу убирали уже под моросью и невысушенную свалили здесь, надеясь на вентиляцию. Но, утрамбованная в кучах, она начала преть. Зерно надо было спасать любой ценой. А мы пришли усталыми, да и развинченными — по дороге бегали и баловались, поэтому никак не могли взяться за спокойную монотонную работу. Мальчишки бросали друг в друга початки, девчонки просто шушукались и хихикали. Петь никто не хотел — в нашем классе ребят с хорошими голосами не было.
И тут меня осенило почитать стихи. Я выбрала что-то из Есенина. Кто это? — спросили у меня одноклассники. Тогда этого великого поэта мало кто знал, его недавно разрешили к печати, и то издавали маленькими тиражами, так что достать его сборник было немыслимо. А я на летних каникулах случайно откопала в завалах маминого магазина брошюрку о его жизни и творчестве с обильным цитированием стихов и буквально проглотила ее. При своей уникальной памяти, еще не испорченной болезнью, конечно, запомнила от корки до корки.
Так вот и получилось, что теперь я могла долго рассказывать о Есенине, причем интересно и содержательно — с подробностями биографии, стихами и их анализом. Так я и сделала. Мои одноклассники до конца дня сидели притихшие — слушали, и я видела, что все-все воспринимали. Кажется, тогда многие открыли меня для себя впервые, а до этого как-то не замечали. Заодно и литературу открыли, как увлекательный предмет. Люди Букреева так и говорила впоследствии, что начала интересоваться книгами именно после этого моего рассказа-лекции.
Происходили на полевых работах и менее интересные события.
Расскажу о происшествии одной весны, более ранней по хронологии. Тогда я была в шестом классе. Нас отправили на работы более тяжелые, чем осенние, — на прополку кукурузы с обязательным ее прореживанием, это когда из двух-трех вылезших из земли росточков надо оставить один, самый сильный. Выбрать жизнеспособный побег всегда непросто — кукурузные всходы вообще такие красивые, живые, трепещущие, что рука не поднимается их удалять. Короче, по неопытности и чрезмерному усердию я никак не попадала в число передовиков, тем более что многие работали некачественно — кое-как выдергивали и бурьян, и лишние побеги, лишь бы бежать вперед. А кроме того, весной и солнце палило нещадно, и работать с тяпкой надо было в полусогнутом положении с частыми наклонами — от всего этого кружилась голова и ломило тело.
От суммы неблагоприятных факторов у меня возникли колики в животе. Я долго превозмогала их, потихоньку отставая от товарищей, а потом присела и заплакала.
Классный руководитель, который присматривал за нами, по моему виду понял, что дело плохо — я побледнела и весьма красноречиво обещала укатиться в обморок. Такого поворота событий никто не ждал, наступила полная растерянность — с нами не было ни аптечки, ни даже воды, да и кусты с тенью находились вне поля, на расстоянии, которое осилить я не могла. И тут на своей двуколке приехал бригадир — проверить, как идут работы. Классный руководитель упрекнул его в отсутствии на поле воды и попросил отвезти меня в больницу. Безмерна человеческая беспечность — меня, симпатичную девочку тринадцати лет, отправили одну с незнакомым мужиком, даже не дав кого-нибудь в сопровождение.
Ехать нам предстояло не больше пяти километров, причем по простому и понятному маршруту: по прямой выехать с поля на большак и по большаку поехать налево, что привело бы к цели. И все. Там, в центре села, эта дорога упиралась в больничные ворота.
Чем этот мужик думал, что собирался делать и почему не поехал правильным путем, можно лишь предполагать. Выехав на большак, он не повернул налево, а пересек его и направился в балку, по дну которой протекала Осокоревка. Склон был довольно крутой. Но не это вывело из себя лошадь, которая была умной и норовила ехать не прямо к реке, а по дуге, как обычно ездят по крутым горкам. Ее испугало состояние хозяина. Несмотря на то что она бежала на пределе возможностей, он постоянно понукал ее, распалено, с одержимым азартом. Это и я отмечала, оставаясь безучастной ко всему в силу коматозного состояния, а также запечатлела в памяти, как лошадь прядала ушами, поворачивала голову набок, стараясь увидеть возницу и лучше понять его намерения. Но дядька гнал ее и гнал, будто сумасшедший. Она очень старалась, бежала изо всех сил и по полю, и через большак, идущий в село, и на спуске в балку, и уже просто не могла убыстрить темп. Мужик вел себя все более странно, бил ее вожжами по крупу, орал. Наконец лошадь не выдержала — споткнулась и упала, а разогнанная двуколка кувыркнулась, полетела через ее голову дальше вниз. При первом же качке оторвавшейся от земли коляски я, обмякшая от боли, кулем вывались на землю и почти не пострадала, только испугалась. А бригадир как подброшенный перевернулся вверх тормашками, упал перед мордой лошади, и угодил под свалившуюся на него коляску.
Я сидела на мягкой траве и смотрела, как он лежит недвижимо, треснутый коляской со всего маху. Но вот он зашевелился, выполз из-под нее, освободил от узды коня, помог ему подняться, поставил коляску на колеса и заново собрал ее. Мужик был плох, очень помят, лицо в ссадинах, к тому же напуган — случилось то, чего не должно было случиться. Когда все было готово и мы сели на прежние места, он направил двуколку вдоль речки, чтобы проверить, цела ли лошадь, а потом вырулил на большак, что надо было сделать с самого начала, и поехал в село, больше не фокусничая. Подвозя меня к больнице, видимо, сообразил, что случай с аварией не останется тайной и тогда ему придется ответить, зачем он стремился увезти меня в балку. Думаю, это грозило ему более чем неприятностями, это была попытка злодеяния. И он начал просить меня никому не рассказывать о происшествии. Я обещала, но все равно родителям рассказала.
Больше этого мужика я в селе не видела. А лошадь его, свою спасительницу, помню и удивляюсь ее поступку, явно сознательному.
При медицинском обследовании мне диагностировали кардионевроз и освободили от весенних полевых работ. Действительно, в зрелом возрасте я начала ощущать сильное утомление даже при небольших физических нагрузках, сдавленность в горле и удушье, невозможность сделать свободный и глубокий вдох, у меня появилась склонность к обморокам. Понятно, что мне вредно было жить в атмосфере постоянного беспокойства, царящего в нашей семье. Но что могли поделать папа или сестра, если они его излучали на окружающих исключительно по своей несчастной природе?