Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание — страница 11 из 58

[162]; и его потомок, тоже изгнанник, пронес себя через жизнь достойно, не посрамив себя и своих предков.

Мы ничего не отдали, ничем не поступились.

Я верю, что его музыка будет жить, несмотря на то, что флаги культуры приспущены и явно наступает «глухота паучья». Когда-то Михаил Фабианович Гнесин воскликнул после какого-то произведения Алексея Федоровича: «Я последний, я уйду, и у нас никто до конца не поймет его маэстрии!» Непонимание было при жизни, непонимание будет и после смерти. Но, как говорила Анна Андреевна, дайте человеку умереть, и всё станет на свои места. Алексей Федорович был последним из художников, живших в мире утонченного, изощреннейшего гармонического – слышания, и все самые сложные его творения зиждутся на основе безупречной формы (данной самой природой) и этой услышанности всех деталей и всего в целом.

Но пока мир будет – человечество будет слышать, несмотря на периоды шумов и бессмыслицы. И я верю, что аполлоническое начало в человеке и в искусстве не умрет во все века.

Таким был Ваш недолгий, но верный друг. Мне жаль, что Вы не знали его до инсульта, во времена его расцвета, когда Анна Андреевна говорила: «Нет, наш Козлик – существо божественного происхождения». Посылаю Вам слова, написанные в пароксизме тоски.

Вот место то,

При мыслях о котором стыла кровь

И криком оглашались сновиденья.

Две яблоньки растут,

И между ними ты.

Как мало места!

Как случилось, что с тобою

Сама Вечность залегла?

Вот он, тот «край земли»,

Тот лёсс, которого боялся ты…

Стационар. Девятый день

17 января 1977

P. S. Поверьте мне – я не буду «бедной вдовой», я буду гордой женой.

Еще раз обнимаю. Берегите себя, жалейте меня, Вам я разрешаю жалеть меня (другим нет!). И пишите мне, Вашему истинному любящему другу.

Галина Лонгиновна

В конверт с письмом было вложено следующее стихотворение Алексея Козловского. – Примеч. сост.

Собака в космосе[163]

Перевелись на свете чародеи,

Давно исчезли маги на земле.

Пророков нет. Изнемогла, устала

Сбываться днем ночная ворожба.

Загубленных давно не бродят тени

И двойники не рыщут по пятам.

И в отсветах бездонья зазеркалий

Не глянет лик отпрянувшей судьбы.

Нет вещих снов. Исчезли ведуны,

И ярость клятв бессильно стынет в душах.

Пророчества несбывшиеся дремлют,

Возмездье спит. Во тьме отверстых ран

Вблизи убийцы кровь не проступает.

Утрачены приметы повседневья,

И знаменья небесные комет

Давно людей устали устрашать.

Все кануло. Ушло. И гордый разум –

Чтоб разгадать нам тайны естества –

Осилил сокровеннейшие грани…

Но наши мудрецы нам не сказали,

Зачем дана печаль? И отчего

Страшнее жить нам стало на Земле?

И как нам быть с возникшей пустотой

Разгаданных напрасно волхований?

Ташкент. Ночь

23 ноября 1957

Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
20 апреля 1977

Дорогой, дорогой друг Владимир Брониславович!

Не пеняйте на меня, что только сейчас отвечаю Вам.

Учусь новой трудной науке жить одной, видеть ослепительный, сверкающий зеленый мир без него, самого живого из всех живых.

Весна у нас небывало прекрасна, и сад мой – совершенное диво.

Бывает так пронзительно больно, что стараюсь не смотреть.

Журушка словно сердится на меня, считая, что я что-то сделала, что любимого нет, – и живет в отчуждении. Приходит, поест из рук и уйдет в конец сада, где пребывает целый день один. Даже ива, самая большая и прекрасная ива над прудом, умерла вместе с ним, не пожелав больше жить без него. Только я должна воплощать никому не нужный стоицизм и «сохранять лицо».

Я устала от заклинаний и уверений, что я сильный человек.

Странно – чем больше печалюсь, тем сильней люблю жизнь: всё так пронзительно озарено и вовне, и внутри. Особой жизнью стали жить для меня стихи. С новым чувством постижения люблю всю чувственную прелесть жизни.

Часто думаю о таинственных токах крови, дающих нам жизнь, но и несущих наследие предков, делающих нас тем, что мы есть. Как они приходят к нам от них, воплощаются в нас и определяют нашу суть? Во мне течет сильная и стойкая струя византийцев – грешников и кровосмесителей. Они грешили и искали искупления, становились проповедниками, и самый первый даже стал святым.

Совершенно удивительной оказалась духовная гена греха кровосмешения, пронесенная с непостижимой неуклонностью через множество поколений. И еще одна черта – на лицах женщин лежал отблеск кротости и особой прелести, мужчины же неизменно были отмечены редкостной красотой и физическим великолепием. Иногда мне хочется написать об этих странных своих предках. Правда, мне известно не так уж много, и то, что известно, – с большими лакунами в веках, и все сведения об этом пришли ко мне в очень ранней юности, от дяди[164], который был историографом и для себя проделал кропотливое исследование генеалогического древа.

Я еще не поблагодарила Вас за милый дар – за Марину[165].

Кстати, хочу обратиться к Вам с просьбой – принять, если она к Вам придет, актрису и чтицу – Анну Смирнову[166]. Она посвятила много пыла и жара сердца пропаганде поэзии и личности Цветаевой. Сама я с ней не знакома, но она, узнав от друзей, что я знаю Вас, просила меня походатайствовать перед Вами, чтобы Вы поделились с ней, чем захотите, о Марине Ивановне.

На днях я заходила в сад друзей, чтоб посмотреть на глицинии и на цветущие пионы. Они были ужасно китайскими, и мне вспомнились поэты китайской древности. Когда же мне хозяйка рассказала, как пчелы с вечера забираются в цветы, те закрывают лепестки, и пчелы спят там до утра – мне вдруг и пчелы, и цветы, и люди стали необыкновенно близки и милы.

Придя домой, я подумала: если бы я была поэтом тех времен, я бы написала следующие стихи… Посылаю их Вам.

Пчелы ночью спят в цветках пионов,

И там дыханье снов благоуханных и тепло.

А мне, пришедшему в радушный этот дом,

Так трудно уходить отсюда!

И грустно мне его покинуть,

Как пчеле, проспавшей ночь в цветке,

Не хочется рассвета.

Вам, эпиграфику и любителю буквенных линий, предлагаю придумать для них иероглиф.

Мечтаю о встрече с Вами. Все-таки летом, верно, буду в Москве. Впереди всё темно и неясно. Руза на вдовьем положении для меня душевно неприемлема. Хорошо бы в Малеевку или Переделкино, но туда летом трудно. К тому же я не числюсь «в цеху задорном». Подумайте, может, Вы что-нибудь посоветуете. Будьте здоровы, берегите себя и пишите мне всегда.

Неизменно Ваша

Галина Лонгиновна

Галина Козловская – Владимиру Сосинскому
Август 1977

Милый друг Владимир Брониславович!

Вы уже давно вернулись из благословенных пушкинских мест, а я всё никак не соберусь написать Вам несколько строк.

Не думаю, что письмо мое очень порадует Вас. Я стала печальной, и многое, что раньше легко прощалось людям, теперь ранит и ложится тяжестью, от которой трудно избавиться.

Я часто дивлюсь человеческой толстокожести и мелкости побуждений. Раньше я ограждала от них любимого и очень ранимого человека, теперь же я встаю перед ними одна, лицом к лицу, и защищать мне некого, и сама я, без друга, оказалась беззащитна и слаба. Чаще всего это все-таки связано с Алексеем Федоровичем, с его памятью, с отношением к нему.

Одно из горьких переживаний доставил мне Андрей К.[167]

Казалось, у меня не было причин сомневаться в его отношении к Алексею Федоровичу и ко мне. И когда не стало Алексея Федоровича, было совершенно естественно считать, что Андрей будет архитектором при создании ему памятника. Так я и считала до недавнего времени. После того как правительство вынесло решение установить бюст на могиле, Андрей очень энергично старался узнать, сколько же будет отпущено средств, и вдруг в один прекрасный день сказал мне, что он считает, что, помимо бюста, надо будет еще шесть тысяч рублей, прибавляя, что ведь Алексею Федоровичу за оперу платили столько-то, за балет столько-то, то есть понимай, что и ему надо будет получить соответственно высокую оплату за его труд. При этом он не преминул рассказать, сколько за каждую свою тарелку получает Саша Кедрин.

Он превосходно знал, что у меня шести тысяч нет и никогда теперь не будет и что правительство сверх положенного ничего не выделит. Не могу Вам передать, какой униженной и оскорбленной я себя почувствовала. Я никогда не позволяла бедности коснуться меня унизительным лезвием, я сотворена так, что унижения такого рода никогда не могли коснуться моей души. И вдруг перед лицом смерти, перед священной памятью я оказалась нищей и беспомощной, и это сказал мне человек, считающий себя моим другом. Он ничего не понял, ему и невдомек, какую боль он мне причинил этой бесцеремонностью финансовых расчетов, этой циничной действительностью, он ничего не прочитал на моем лице. Так и уехал в Москву. Но, конечно, такой «друг» не по карману, если уж заговорить его языком. Бог с ним.

Памятник сделает другой, скромный и деликатный человек. А наш друг и ученик Алексея Федоровича, отныне мой духовный приемный сын, Боря, если нужно, закабалится на какую-нибудь работу и из своих средств поставит памятник.