живописи (именно живописи – скульптура отсутствует), которые мне было бы трудно предположить, что они дремлют в моем подсознании такими неиссякаемыми залежами. Хотела бы я, чтобы какой-нибудь настоящий психолог объяснил мне, откуда и почему именно сейчас возникли эти зрительные оргии. Я становлюсь тайной зазнайкой и думаю про себя, как я всех перехитрила. Если бы художники знали, что я вижу, они бы от зависти меня возненавидели. Вот к чему приводят одиночество и жизнь анахорета. Мы все видим видения.
Кстати, о видениях. Познакомилась недавно впервые с поэзией и рисунками Уильяма Блейка, и возвышенный ореол утвердившейся легенды о его визионерстве, мистических парениях и проч. – рассеялся, как дым. Исчезла еще одна иллюзия молодости. Осталось чувство разочарования: корявый, буйный самоучка, кощунственное бунтарство против всего и вся. А я с годами всё меньше допускаю кощунство в искусстве. Им отбушевал восемнадцатый и девятнадцатый век. Наш перечеркнул столь многое и увлек в пустынность своих сумасшедших автострад, техники, машин фантастического опустошения, что истинным художникам надо нести свет бережно и осторожно, как свечечку в Вербную субботу.
Но я что-то очень уж разговорилась, а всё потому, что скучаю по вас и хочу вас всех видеть.
Простите, что пишу карандашом. В нашем общем мизере нет штырей для авторучек. Скоро будем писать гусиными перьями, хотя я забыла, что и гусей тоже больше нет. Придется таскать перья из Журкиного хвоста. По крайней мере, доступно и под рукой. Так мне хотелось бы что-нибудь вам послать, но, увы, оскудение полное, и царствуют лишь шары, которыми «хоть покати».
Поэтому шлю вечную любовь и очень прошу, давайте почаще весточку о себе. Всех вас крепко-крепко целую. Да хранит вас Господь.
Мои дорогие, дорогие!
Последний раз я говорила с вами в сочельник, а сегодня вот уже и Масленица. После дивных солнечных дней – хмурое небо с низкими облаками и вот-вот хлынет дождь. Недаром в народе ее прозвали Масленицей-мокрохвосткой.
Козлик меня приучил, что, если не съесть блин на Масленой, год будет плохим. Может, Ярило потому и прячется за облаками, что ему не хочется, чтоб его пожирали люди. И вот я одна и не знаю, как мне быть: есть одной блины будет чем-то сродни каннибализму. А одна я потому, что почти все мои друзья и знакомые предались модной блажи – едят морковку и жуют овес, объедая бедных лошадей, у которых прохиндеи и так воруют корм. Не знаю, какой в этом толк, разве что играют на руку пресловутой «Продовольственной программе»: чем меньше народы будут есть, тем лучше.
Вот я взяла и напилась. Сижу и пребываю «в рассуждении собственных мыслей»…
Тут мне и попалась книжка Шкловского «Жили-были», не знаю, то ли виною недавнее сотрясение мозга, то ли я остервенилась, но я стала закипать, как тульский самовар, – думала, что распаяюсь. Всю жизнь его считала умным, блестящим и настоящим – и вдруг три четверти книги риторическая трескотня, назойливая до нудности революционная фразеология и самовлюбленное охорашивание. Кроме «Писем не о любви» и воспоминаний о Всеволоде Иванове, которые искренни и человечны, всё труха и трескотня. Нет ни Маяковского, ни Блока, ни Пастернака. Это не живые люди, которых он знал, и даже не скользящие тени кинематографа – а так, слова, слова, слова…
Тягостное впечатление произвел показ его по телевидению в связи с девяностолетием. Нельзя и неделикатно показывать старость столь обнаженную и жалкую. Помимо того, что это признак дурного вкуса и неистребимой самовлюбленности. Вероятно, когда он, запинаясь и забывая что-то, лепетал, он всё еще верил, что у него голос Дантона. Вот когда на поверку выходит, что остается последним в человеке при угасающей старости – у одного доброта, у другого злость, у третьего благожелательность, благородство, ненавистничество, мягкость и нежность – весь набор основных страстей. У Шкловского же остался главный стержень его личности – самовлюбленность и самоуверенность, самые бесплодные из всех любвей на земле.
Посылаю, наконец, всё сверенное по партитурам – музыку партитуры балета «Сны Хайяма». Задержка была из-за отсутствия магнитофона и дирижера. Наконец и то и другое осуществилось. Таким образом, осуществился предпоследний рывок к возможности его воплощения. Там, Женичка, напечатано обращение-просьба к тебе.
Теперь хочу с вами посоветоваться. Когда здесь был Валера, он сказал, что у него есть знакомая, которая может показать балет Касаткиной и Василёву. Но тут есть один момент – важный и серьезный. Не подумайте, что во мне говорит сноб, но в вопросах представления на суд музыкально-хореографического произведения важно, чтобы оно было сделано с помощью большого музыканта. Это не вопрос престижности, а вопрос понимания.
Было бы очень важно, если бы вы оба снеслись с Геннадием Николаевичем Рождественским, познакомили с балетом сначала его, и затем, если ему понравится, чтобы он ознакомил с ним хореографов. Хотя, к великому сожалению, ни я, ни Козлик не были с ним знакомы, так случилось, но у меня к нему большое художественное доверие. Миша, по-видимому, выпал из игры, он доброжелателен, но папильонист. Вы же оба добрые и любите меня, и я уверена, что в своих сношениях с ним найдете общий язык. Быть может, можно подсказать хореографам возможность сделать фильм-балет. Мне очень было бы важно, чтобы Алена и ты присутствовали при беседах с Касаткиной. Личное обаяние и красноречие – великая вещь. Мне бы не хотелось, чтоб «Хайям» предстал безродным и бездомным. Судьба сделала так, что вы стали его приемными, так сказать, родителями.
А дурная мать хоть и не забывает о подкидыше, тем временем встречает весну с цветущими ивами, фиалками и гиацинтами, глушит свою тоску лепкой ликов, что видит внутри себя. На смену «Влюбленным» пришли кораллы.
Мое последнее упоенье в искусстве – это слайды с картонов Gean Picart le Doux (Жана Пикара лё Ду) для ковров, вытканных в Обюссоне. Это такой тонкий и восхитительный художник – открываешь заново удивительный мир, современный и вечный, как всё настоящее. Одно его творение находится у нас в России. Его «Знаки зодиака» подарило правительство Франции Хрущеву, когда он был в Париже.
А теперь, мои родные, прошу вырвать времечко и написать мне большое, хорошее письмо. Хочу верить, что всё у вас хорошо, и все вы, мои милые, здоровы. Как хорошо, что вы вместе. Целую всех крепко. Да хранит вас Бог. Очень люблю.
P. S. Показывая либретто, давай читать только посылаемое мной. Прежнее уничтожь.
Мои милые и дорогие!
Спасибо за весточку. Я, в противоположность вам, живу анахоретом, хотя, когда я сказала одному человеку, что я отшельник, он ответил мне словами Дега, сказанными им про Густава Моро: «Да, он отшельник, конечно, но который отлично знает расписание всех поездов». Для меня, конечно, это лестно, но у меня и вправду есть те свобода и досуг, когда воображение может обгонять повседневную суету и не обременено гирями и тяжестью обязательств и долга.
Долг у меня только один – это долг перед Алексеем, его искусством и его памятью. Но моя физическая беспомощность и возраст делают меня малоплатежеспособным должником.
Но когда на художника накинута посмертная удавка, это создает непробиваемости более непреодолимые, чем слабость физическая. Очень уж он при жизни не угодил, но его талант загасить было трудно, а когда ушел – вот тут-то с ним и расквитались. Я помню, как во времена депрессии, гонения на «формализм» и ему не писалось. Абрам Эфрос его всё утешал: «Пишите, ведь должно же остаться что-то, чтоб открывали потомки». Право, это было плохим утешением и дурной самонадеянностью – в это верить и утешаться.
Затем и это миновало, но всю жизнь волочилась за ним слава, что он «не такой»: «не такой по происхождению», «не такой по маэстрии», «не такой в своих мыслях», «не такой, как надо», и т. д., и т. д. И слава Богу, что он был «не такой», а такой, каким он был. Но его искусство – это музыка, которая не может быть прочитана и увидена на полотне. Ее путь от его сердца до человеческого слуха и души куда более сложен. Разве не трагично, что Цезарь Франк свою гениальную симфонию услышал лишь однажды сыгранной оркестром?
И сколько преодолений должен пройти композитор, прежде чем сорганизуются обстоятельства его осуществления!
Все, что пришло извне, пришло к Алексею само. Он не был никаким организатором самого себя, ни как композитор, ни как дирижер. Есть явления, которые не оспариваются, когда художник жив и творит. Но стоит ему умереть, да еще в стране, для которой он столько сделал и прославил, вот тут-то и всплывет та древняя истина: «Что я тебе сделал такого хорошего, за что ты меня так ненавидишь?» Моя гордость может отвечать на это только презрением (отчего душе не легче), но я не могу унизить его память ходатайствами, напоминаниями и доказательствами.
Но жизнь его искусства теперь не зависит от тех, кто помнит, знал и понимал его значение. Есть много людей, кто помнят, и любят, и знают, но они не определяют его посмертную судьбу. Есть преграды, которые живым не преодолеть, кто их не знает.
Но довольно ламентаций. Просто очень уж порой душа кровоточит, и я знаю, что вы меня понимаете и по-доброму пожалеете.
Мне очень досадно, что я была во власти самодеятельной устремленности во время записи «Снов Хайяма» и что с этим поспешила представить на суд мастеров. Это с моей стороны, конечно, непростительная ошибка. Надо мной довлело то, что я слышала и знала, и, конечно же, эта непрофессиональная запись и подчиненность «экстрасенсному» субъективному ощущению повредили впечатлению от всей композиции в целом. На какое-то время я пала духом и засомневалась. Но вдруг недавно увиденная мною бежаровская постановка «Айседоры» для Плисецкой, сделанная на музыку разных авторов и оказавшаяся восхитительной и целостной вещью, убедила меня, что такой принцип в балете возможен и правомочен. И я решила «вмешаться» – сознательно, с отпущенным мне Богом чувством сцены – в эту зыбкую и неясную ткань «Хайямовских музыкальных сновидений».