Шахматная доска роботов — страница 82 из 86

Что такое одиночество? Это первозданное истинное состояние человека, из которого его вырывает общество, и в которое он временами возвращается, а затем и вовсе растворяется в нём после конца. Почему человек боится одиночества? А боится ли? Всегда он чувствует к нему тягу, и возможно, боится не самого одиночества, а тяги к нему, хотя я могу и ошибаться. Но в любом случае, чего-то человек связанного с одиночеством да боится, а боится, потому что в одиночестве человек раскрывает свою истинную натуру. Не каждый пожелает, не опуская своих глаз, посмотреть на самого себя. Вот и я смотрел. И видел себя разного.

Вся моя уверенность в себе, гранитным камнем возвышаясь надо мной весь день, каждый раз улетучивалась к ночи. И лишь алкоголь помогал забыть, не вернуть её, а именно забыть, о необходимости её иметь в принципе ночью. Уверенность. А утром, с лучами солнца, она вновь возвращалась ко мне, и я удивлялся своим ночным мыслям, как какому-то кинофильму, который каждый раз происходил не со мной. Я был твёрдо уверен, что на этот раз, сегодня, это не вернётся. Потом я понял, что ничто не приходило и не уходило, а моё самомнение было монетой, с одной стороны которой была уверенность, а с другой её отсутствие, и монета вращалась каждый день, следуя за Солнцем. С годами номинал монеты уменьшался, а потом я потерял её, и, выкидывая из головы мысли о прошлом, я стал тем, кем был сейчас. И сейчас я вспоминал тот день.

Лэндона хоронили в закрытом гробу. Мой старый друг пустил себе пулю в голову, и лучше было не смотреть на то, что от неё осталось. Люди в чёрных как смола костюмах и с напускной печалью на лице стояли, держа руки кто за спиной, кто вдоль брюк, а кто – опустив их, вложив одну ладонь в другую. Жизнь замерла в том месте, где она не протекала для многих уже давно, а для других – только с недавних пор. Тишина и шорох листьев, тихие возгласы птиц, склонённые головы людей, отдающих данность традиции. Когда-то им так само будут отдавать данность, если они проживут жизнь, не оставив в сердцах тех, кто их окружает тёплых воспоминаний, о которых можно было подумать с улыбкой и грустью. Лэндон Донован не удосуживался оставлять таких воспоминаний у людей, которые его окружали. И их круг уменьшался с каждым годом, а смерть он встретил и вовсе в одиночестве. Но он был человеком, который оставаясь сам, лишь крепчал, а замыкаясь в себе, черпал из этого силы. И смерть он встретил по своей воле.

В один день, когда я проиграл очень прибыльное и важное дело, Донован усмехнулся мне, как умел усмехаться, глядя в лицо тому, что другие считали неприятностью, а для него это было мелким недоразумением, преодоление которого было лишь вопросом желания и ресурсов. Он усмехнулся, глядя на то, как я разбит. Усмехнулся, потрепал меня по плечу и сказал:

– На этом жизнь не заканчивается, Томас.

– На этом жизнь не заканчивается, – со вздохом повторил я.

– Верно. Она заканчивается на чём-то другом. И никогда наверняка не знаешь на чём именно.

Но Лэндон стал одним из тех немногих, кто заранее узнал наверняка на чём закончится его жизнь. И священник читал проповедь, и читал молитву, и слова все эти срывались с его губ, потому что так было принято, и таковой была его работа. И люди в чёрных, как смола костюмах говорили речи, стоя над гробом, и речи их были мудрыми, красивыми и сладкими. Но не сладкими как спелый фрукт, а приторными как перебродивший виноград, потому что не были они искренними, а те, кто лил слезы, если таковые и были здесь, проливал их как выплескиваются капли из чашки с водой, которые вы проронили нечаянно, споткнувшись на ходу с чашкой в руках.

И пройдёт один час или два, и все эти люди сменят свои чёрные как смола костюмы, и сменят они выражения своих лиц, уберут свои маски неискреннего горя и наденут другие маски: притворства, слащавости и лицемерия, необходимые им в повседневной жизни, необходимые для взаимодействия друг с другом, и лишь вечером в своих домах они снимут и эти маски, а под ними у многих ничего и не окажется, лишь пустота, из которой будут зияющими холодом две провалены вместо глаз взирать на своих жен, мужей и детей, не даря ничего, кроме абсолютного ничего.

Но был один человек в толпе, и лишь над ним единственным сгущались настоящие чёрные тучи, а не облака-тени от чёрных как смола костюмов. Над ней. Диана не проронила ни слезы. Уже слишком много слёз было пролито ею, и скорее всего не осталось ни одной для этого дня. Но слёзы были ей не нужны. Они не были нужны и Доновану. Они не были нужны никому. Её взгляд выражал скорбь. Так скорбел и Господь-Бог, наблюдая за тем, во что превратился с людской подачи прекрасный созданный им мир. Диана была бледной как туман, что опустится над этим кладбищем ранним утром на следующий день. Её глаза смотрели вперёд, не останавливаясь ни на чём конкретно, не останавливаясь даже на горизонте, и смотрели они дальше, и дальше, вперёд, огибая весь земной шар и дальше, возвращаясь в то место, откуда смотрели, упираясь ей же в спину. И смотрела она на себя саму. И видела себя как изваяние, созданное из песка, превращённого в стекло в жерле вулкана, в самом пекле, которым была жизнь.

Я смотрел на неё, и это была женщина, сильна как водная стихия, и неподвижна как морская гладь, которую не тревожит ни один порыв ветра, и черна, как море ночью, когда звёзды и луна спрятаны за облаками, а мрачные пучины не поведают вам ничего отом, какая здесь глубина, и что скрыто в ней. Она не говорила прощальную речь. Ни к чему. Лэндон уже слышал её прощальную речь, а теперь он был не способен слышать что-либо вообще. Она сказал ему всё два года назад. Сказала в лицо, любя его, но любя и себя, и не способная больше выносить то бремя, которое волокла на себе годы их брака, не способная больше любить за двоих, она осталась любить за одну себя. И она сказала ему всё в тот день, когда бумаги были подготовлены, а подписи поставлены, а рука, державшая печать, приложила её к бумагам и отдёрнула, оставив мокрый след, выведенный в специальной форме, потому что у руки, сделавшей это, была такая работа – ставить печати на таких бумагах, после того как другие руки оставляли на них свои подписи. И Диана сказала всё Лэндону. А он слушал, и не говорил ни слова в ответ. Он слушал и не улыбался, но и не омрачался. Он просто слушал, потому что ему надо было её выслушать. Это всё, что он мог для неё сделать. И сегодня она не сказала ни слова. Он и так всё знал, до тех пор, пока был способен что-то знать. А когда он выстрелил себе в голову он перестал знать что-либо, потому что смерть была пиком незнания. Или знания, которое открывалось в миг её пришествия. Но по эту сторону грани никто не мог сказать наверняка.

Я смотрел на Диану, и она посмотрела на меня. Ничто на её лице не изменилось, ничто не изменилось в её взгляде, но было там то, что заставило меня отвести глаза. И больше я на неё не смотрел, пока говорились речи, пока читались проповеди.

А когда всё закончилось, гроб опустили в землю. Трисс Уикман, человек, которого на закате своей жизни Лэндон мог единственного назвать своим другом, кинул горсть земли. И замелькали лопаты, полетела земля, и вскоре лишь свежий грунт, утрамбованный и влажный, был на месте ямы. Люди в чёрных костюмах сотрясали друг другу руки, говорили какие-то слова, кивали, пожимали плечами и уходили. Диана стояла на том же месте. Люди говорили ей что-то, но она не носила маску, потому она не отвечала взаимными формальными любезностями. Они лишь окидывала людей взглядом и на этом всё.

Я поднял голову вверх, надо мной было ясное небо, светило солнце, и не шёл никакой дождь, даже он не хотел оплакивать Лэндона. А ему это было и не нужно. Однажды сидя на верхнем этаже высокого здания из стекла и бетона, в пентхаусе, которой был вершиной не только лишь небоскреба, но и нашей конторы, нашего совместного с Лэндоном успеха, он сказал мне одну фразу. Я не помню предпосылки и как наш разговор зашёл в ту степь, но Лэндон усмехнулся и сказал:

– Я не хочу, чтобы люди плакали после моей смерти. Пускай они делают это при моей жизни.

Я что-то ответил ему, а он ответил мне:

– И конечно я бы не хотел, чтобы после моей смерти мои враги просили у меня прощения. Пускай делают это пока я жив.

И мы с ним смеялись, ослеплённые собственной славой, увлечённые своим величием и одержимые желанием познать границы своего успеха. Границы оказались эластичными. Они могли как расширяться, так и сужаться, как показало время. И незадолго до сегодняшнего дня мы оказались не теми, кем хотели быть. Лэндон проводил время в своей конторе, успех которой был переменным, в сторону уменьшения с каждым месяцем, да там он и закончил свой путь, в конторе. А я сидел в кабинете здания Ассоциации и так же откусывал кусок за куском и наблюдал как хлеб мой уменьшается, а новый испечь мы не могли, потому что на смену пекарням пришли другие приспособления и изготавливали они пищу не для людей, а для роботов.

Я посмотрел вокруг, и ко мне пришла мысль, что Лэндон теперь ничем не отличался от своих соседей, новых, не шумных, которые не должны были доставлять беспокойства. Отличался только надписью на камне.

Я медленно пошёл в сторону Дианы. Она не подала виду, словно я и не приближался к ней, словно меня и не существовало. Я поравнялся с ней, посмотрел ей в лицо, но она не повернула свою голову. Тогда я встал рядом и смотрел туда же, куда смотрела она. По крайней мере в ту же сторону.

– Томас, – тихо проговорила она, и я не смог разобрать её тон.

Я не ответил. Мы молча стояли рядом.

– Я не люблю тебя, – сказав это, она повернула голову ко мне.

Я был выше её, и она смотрела снизу-вверх. Я заглянул в её глаза и увидел тень жалости. Жалости к себе? Жалости ко мне? Жалости к Лэндону? Или жалости к тому, что её слова были правдой?

– Я знаю, – ответил я.

– Ты всегда это знал, – края её губ сложились в едва отдалённом подобии, тени от улыбки, разочарованной и скорбной.

– Да, – я не кивнул, просто смотрел ей в глаза и не видел там ничего, как и всегда. Цвет её глаз я тоже не видел.