Мать снова надолго замолчала, погруженная в свои мысли, и Эдик не решался больше нарушать это молчание. Главное, она перестала плакать – видно, смирилась.
Шли медленно. Чем дальше, тем медленней. Люська уже еле волочила ноги. Эдик тоже устал, но старался не показывать вида. И помалкивал, что сильно проголодался: продукты ведь тоже в машине остались.
Под вечер их нагнал невнятный стрекот, вгляделись – ни дать ни взять, овечья отара со стороны Орши по шоссе пылит. Только очень уж быстро, не по овечкам скорость. Прошла какая-нибудь минута, и отара обратилась в колонну мотоциклистов. Они мчались по трое в ряд – зеленые каски, серо-зеленые мундиры, свесившиеся на грудь автоматы.
Мать схватила Люську и Эдика за руки, рванулась в сторону от дороги. В спину ударил лающий окрик на чужом языке, следом – автоматная очередь. Короткая, как хлопок бича.
Обдав пылью и бензиновой гарью, колонна прострекотала мимо – укатила в направлении Могилева. Скоро ее вновь можно было принять за мирную отару овец.
– Почему-то совсем не больно, – сказала Люська, проведя рукой по шее и разглядывая окровавленные пальцы. – Только обожгло чуть.
Оказалось, автоматная пуля пробила ей шею. Сбоку. Пробила, оставив два отверстия, сочившиеся кровью.
Мать сорвала с головы косынку, обмотала Люське шею. Люська была испугана, но не плакала.
Теперь по дороге шли автомашины. Одна, с красным крестом на кузове, остановилась, из кабины выскочил немецкий офицер.
– Вас ист дас? – окликнул, тыча пальцем в Люськину повязку, сквозь которую проступили два красных пятна.
Мать молчала в растерянности.
Немец перебросился несколькими словами с водителем, после чего распахнул дверцу кузова, подтолкнул к ней Люську.
– Орша, – произнес тоном приказа, – хошпиталь.
Люська уцепилась в испуге за материн подол. Немец
попытался оторвать ее, по тут она разревелась, а мать, тоже чего-то испугавшись, прижала Люську к себе, забормотала торопясь:
– Не надо, что вы, мы сами… Я сама… Ранка пустяковая, обойдемся без госпиталя…
– Я, я, хошпиталь,- закивал немец, услыхав знакомое слово. – Орша, хошпиталь.
Быстро обошел мать со спины, ухватил за локти и затиснул вместе с Люськой в машину.
– Сынок! – крикнула, в панике обернувшись, мать.
Эдик молча пронырнул мимо немца, запрыгнул в кузов; тотчас позади громко щелкнул дверной замок, машина сдала в бок и назад, развернулась и покатила обратно в Оршу.
В госпитале, куда их привезли, Люську раздели в вестибюле до трусиков, увели в операционную. Мать с Эдиком приткнулись на обитом клеенкой диване, с тревогой посматривая на застекленные, окрашенные изнутри белилами двери.
Настроились терпеливо ждать – операция же! – но вскоре Люську вынесли на носилках обратно в вестибюль. Люська не открывала глаз и была такой же белой, как простыня, под которой лежала.
Одна из санитарок оказалась русской. Опуская на пол носилки, шепнула:
– Выкачали кровушку-то… Для своих, для раненых собирают.
Люська так и не открыла глаз, она уже не дышала.
Мать взяла тело на руки, прикрыла полами своей жакетки.
– Не отставай, сынок, – позвала.
За воротами с ужасом оглянулась на госпиталь, крикнула Эдику:
– Не отставай!
Бросилась бежать, прижимая к себе мертвую Люську и оглядываясь то и дело на ворота госпиталя, будто ожидая погони. Добежала до перекрестка, повернула за угол, остановилась перевести дух:
– Кажется, ушли, – проговорила с облегчением и тут же упала без чувств.
И больше не встала.
Эдика подобрали станционные рабочие, пристроили в бригаду слесарей по ремонту вагонов. Учеником.
Бригадирствовал старик по прозвищу Дрын. Почему такое прозвище дали, Эдик расспрашивать постеснялся, про себя же решил – наверное, за высокий рост и худобу. У него и жить стал.
Шел июль 1941 года…
В декабре – в середине декабря – к бригадиру приехала из Могилева сестра. Тоже рослая, но, не в пример брату, объемная. Старуха как-то сумела пробраться на товарняк, затаилась и вполне благополучно докатила до Орши.
Эдик потерял покой: если старой женщине, да еще этакой громоздкой, удалось обхитрить немецких охранников, так неужели он, маленький, верткий, не пронырнет на товарняк, идущий в Могилев?
Сказал о своем решении бригадиру. Тот принялся было вразумлять, но он объяснил: вон уже наше войско раздербанило немца под Москвой – об этом по всей Орше переклик, – глядишь, недолго ждать, когда и Могилев освободят, и вдруг получится, что отец пойдет со своей частью где-нигде рядом и сумеет хотя бы на денек вырваться домой…
Старик повздыхал, расспросил сестру, кто из старых железнодорожников остался в Могилеве, и снабдил Эдика запиской к одному из них – Ковалеву Степану Саввичу. Чтоб тот посодействовал насчет работы.
Осуществить свой план Эдику удалось только перед самым Новым годом. В Орше все прошло гладко, без приключений. Помогли свои же ремонтники. И в Могилеве повезло: на подходе состав придержали перед семафором (видно, пути были забиты), Эдик спрыгнул и сразу скатился под откос. Охрана его не заметила.
Обошлось без приключений и в Орше и здесь, на родной станции, и он порадовался, как ловко все провернулось, а в конце-то оказалось, зря ликовал и зря рвался сюда: на месте их дома высилась груда кирпичей и полуобгоревших досок. Поднял палку и, глотая слезы, долго ковырял припорошивший развалины серый снег. Искал, сам не зная чего.
Но горюй не горюй, а устраиваться как-то надо. Попытался найти кого-либо из тех, с кем родители водились семьями. Оказалось: одних вот так же разбомбили, другим удалось эвакуироваться. Вспомнил про записку бригадира, двинул на станцию искать адресата.
Охрану несли, как и было заведено у немцев, полицаи. Один из них, рябой, приземистый, уже в годах, заметил Эдика, прикрикнул:
– Ты, щенок, какого черта тут надо?
– Я по делу, у меня записка…
Показал листок, будто он мог служить пропуском. И рябой в самом деле махнул разрешающе рукой, спросив равнодушно:
– До кого адресована?
– Ковалеву. Он тут на ремонте вагонов. Степан Саввич Ковалев.
– Так, так, так? – ободряюще прострочил рябой, вдруг проявив неподдельный интерес. – Ковалев, говоришь? Степан Саввич?
Поманил к себе.
– Ну-к, покажь, какая там писулька!
Эдик протянул записку, но рябой раньше цепко ухватил его за локоть.
– Это ты оч-чень даже ко времени, – произнес с непонятным злорадством. – И кто, скажи, послал тебя?
Эдик уже почуял неладное, но все-таки ответил:
– Дрын…
– Дрын? Да ты, я смотрю, шутник!
Принялся вслух разбирать каракули бригадира:
«Степушка, этот малец – сплошной на данный момент сирота, ежели можешь, пристрой его куда там к себе. Он сам про все расскажет»…
Читая, все сильнее стискивал локоть.
– Больно мне, – поморщился Эдик.
– Больно? – переспросил удовлетворенно рябой и вдруг пообещал: – Еще не так больно будет, как допрашивать начнут! Такого дрына отведаешь, что…
Не договорив, поволок его к мрачному, иссеченному пулями зданию с зеленой железной крышей.
– Дяденька, родненький, отпусти! – попытался вырваться. – Что я такого сделал?
Рябой, не отвечая, с силой ударил коленом под зад. Зубы непроизвольно клацнули, он прикусил язык. Рот заполнился кровью. Сплюнул, на грязном снегу проступило алое пятно.
– Не пойду! – упер в снег каблуки не по росту больших сапог.
Откуда-то сверху донеслось:
– Эй, Махоткин…
Эдик вскинул глаза: из чердачного оконца без стекол выглядывал белобрысый парень в одежде полицая; на шее у него болтался бинокль.
– Махоткин, пес, оглох, что ли?
Рябой приостановился, перестал подталкивать Эдика.
– А-а, старшой, гутен таг тебе!
– Чего с огольцом войну затеял?
– Да вот, понимаешь, – хохотнул рябой, – откуда и не ждал, наваром запахло…
– Не сволочился бы, Махоткин, какой может быть от мальчишки навар!
– Не скажи: он, оказалось, из той компании, какую сейчас в гестапе пытают.
Полицай па чердаке озадаченно хмыкнул, приготовился что-то сказать, но тут из-за угла здания вывернулся офицер, заговорил с ним по-немецки; парень отвечал немецкой же бойкой скорострелью, без какого-либо промедления или спотычки.
– Немец, а пойди ты пойми его, – пробормотал сквозь зубы рябой,- жалеет всякую сволочь!
Эдик наконец в полной мере осознал, в каком оказался положении. Коли к человеку прискреблось гестапо, теперь все друзья и знакомые под подозрением, начнут сейчас допытываться, от кого нес Ковалеву записку, что должен был передать на словах. Сказать про бригадира – того замордуют, не сказать – из самого жилы вытянут. Насмотрелся уж на такое, понял, что к чему.
Прикушенный язык саднил, во рту было солоно от крови. Вновь сплюнул, повторил с отчаянием:
– Не пойду!
Добавил, все решив для себя:
– Убивай здесь, если так!
Рябой хохотнул, внезапно присел па корточки и, с медвежьей силой ухватив Эдика за ноги, кинул, подобно кулю, себе на плечо; не успел он опомниться, как обдало застойным теплом прокуренного помещения.
– Вас ист дас? – услышал чей-то удивленный возглас.
В следующее мгновение рябой сбросил его рывком с плеча, он ударился затылком о стену и как провалился куда-то.
Очнулся, ощутив холодную воду на лице. Сразу не мог взять в толк, где он, но увидел над собой рябого, и цепочка событий восстановилась.
Рябой со странной бережью поднял его с пола, усадил на стул.
– Чего ты хлипкий такой? – спросил недовольно и, не ожидая ответа, доложил кому-то в комнате: – Очухался. Сейчас проморгается.
Он в самом деле быстро проморгался и увидел перед собой двоих немецких офицеров. Один, в шинели и теплой фуражке, сидел бочком на широком подоконнике, поигрывал перчатками, второй полулежал на кожаном диване с сигаретой в зубах – на нем, в противоположность первому, был только китель с расстегнутым воротом.