домов она теперь живет, реальная.
«Я еще немного жил и работал, а что-то устал», — определил он свое состояние, уходя в общежитие.
Напарника по комнате он не застал, тот был, наверное, в шахте, сел за стол, открыл тетрадь по алгебре и рядом с нерешенным примером записал стихи:
Лишь одного не изживу я:
В каком краю, в каком пути
Я потерял тебя, живую,
И где теперь тебя найти?
В какой траве, в каком тумане?
В каких домах, в каких лесах?..
Он записывал так быстро, что сразу не спохватился, что не чужие стихи записал, а свои. «Да ну! Не может быть!» — не поверил, но, сколько ни вспоминал, так и не вспомнил того, что эти строчки он где-нибудь читал или слышал. «Неужели?!» Он раз, да другой, и еще десяток раз перечитал стихи, а потом понял, что они недописаны. Сейчас допишу, решил он, но после слов «в каких лесах» как остановился, так и ни с места, будто вдруг опустилась перед лицом железная стена. Побился, побился об эту стену и, ослабев, повалился на стол и, разметав руки, проспал до утра.
Через день, в воскресенье, проснулся до света, хоть и выходной был. Крестьянское-то в крови жило: когда ни ляг, а встань до солнышка. С постели поднялся с трудом: все тело словно камнями битое. Усталость вроде не вытекла из него за ночь, а из плывучей, перетекающейся в теле превратилась в жесткие узлы, стянула ломотно мышцы и кости. Он знал, что все это до первых отмашек лопатой, до первой лесины, а там растворятся они, истают до завтрашнего подъема.
Одевшись, он походил по комнате и прилег поверх одеяла, стал думать и ждать дня. Когда стену, будто лиственничной корой, облепило всходящее солнце, Михаил вышел из общежития и направился в сторону той улицы в сопках, чтобы разыскать Валентину. «Потерял ее... — укорял себя за написанные стихи и за причину, заставившую их написать. — А ты находил? Ты найди сперва, а тогда уж...»
На сердце было спокойно и ровно, как будто он шел в солдатском строю, где не нужны глубокие думы.
Перешел мост через ручей и остановился, чтобы оглядеть с удобного места всю крутую, подковообразную вогнутость сопки, в которую, словно по ступенькам, поднимались крыши домов, а сами дома виделись плохо из-за садов и вольно разросшихся деревьев — так, кусок веранды, часть окна, зеленеющий обшивкой угол, — а за домами, по склону подковы, курчавился лес, схваченный красками ранней осени, запятнанный хвойной темью. «Ну и гнездышко! Это же надо — природа, а! — дивился Михаил, входя в улицу, как в аллею.
Тут же справа, из-за низко свисающих ветвей черемухи, вывернулась замшелая, с прогнутой крышей и крошечными окнами избушка. И сама избушка, и подворье заросли малиной, крапивой и всяким чертополохом-дудником, из которого, словно из засады, объявился перед Михаилом старичок в шахтерских калошах на босую ногу, в длинной и жесткой, как из кровельной жести, рубахе, в рядничных коротких штанах, обнажающих тонкие ноги.
— Здоров, дед!
— Здоров. — Дед приблизился к полурассыпанному, истлевшему штакетнику бывшей ограды.
— Не скажете, где Туровы живут?
— Андрюшка-то? Как не сказать. Осьмой дом выше. — Дед весело выказывал из волосатого рта два желтых зуба. — Андрюшку не знать... Как же! В моем отряде был. Петька Караваев тоже. Сенька Черноухин... Тут-ка, в Многоудобном, считай, тыщи мужиков, кому я в гражданскую партизанским командиром был. Мы тут, на Плывунах то ись, интервентам шкуру дубили. Они у нас тут досигались.
Михаил подумал, что дед вроде под хмельком, а тот обежал его проворным взглядом, спросил, подмигнув:
— Ты, случаем, не с поллитровкой?
— Нет, — улыбнулся Михаил. Дед ему нравился. С таким поговорить, как на родине побывать.
— А то зайди. Бражка есть.
В дальнем углу огорода поднялась над жирным гречишником старушечья голова, повязанная серым платком. Старуха поглядела из-под руки, зашумела:
— Гуляй, ирод, нагуливайся! Я тя выкормлю, как зима подскочит! — И скрылась.
— Хе... Воспитывает, — нисколько не смутился дед. — А ты кто будешь Андрюшке-то?
— Никто.
— Вот и я вижу — никто. К девке, значит... Девка у них крутая, ядреная. Шешнадцать уж ей. А ты женись и не оглядывайся. — Дед сам почему-то оглянулся туда-сюда, приблизился, обдавая перегаром. — Выбирай корову по рогам, а жену по родам. А Туровы — люди стоящие, корневистые, истинный бог. Сам не шахтер? Шахтер. А то бы зашел? Бражка-то?.. Нет. Ну, гляди. Вот так вот, значит, и вознимайся к Туровым, — показал вверх по улице.
Михаил пошел, улыбаясь добрым словам старичка и тут же забывая про него от пугливого волнения перед тем, что будет через семь домов от избушки.
Тайно влюбленные создают себе особый мир понятий и представлений, где все наоборот: то соломинка видится бревном, то бревно — соломинкой. Михаил будто гири-пудовки на ногах волок, и чем ближе был восьмой дом, тем тяжелее поднимался: «Что я скажу? Ну что я скажу?!» — И оглядывался, как бы примериваясь задать стрекача под гору.
Но вот и дом: серый, бревенчатый, с большими окнами и с верандой на север, в сторону города, стоит высоко, в глуби усадьбы так, что основание фундамента намного выше его, Михаила, притаившегося за кустом сирени у калитки.
— Миша! Свешнев!..
Его увидели раньше. Выше дома, в широком прогале меж садовых деревьев, копали картошку. Валентина бежала, оступаясь в мягких осыпях перекопанного, раскинув руки, точно пытаясь кого поймать…
Потом он помогал копать картошку, а мать Валентины слова не проронила, рылась в земле, кидая неприветливые взгляды. Она была худая, вроде больная чахоткой, и совсем слабая: часто разгибалась, словно к чему прислушиваясь, мяла на тощей груди кофтенку и, как бы молясь, поднимала к небу большие, с синеватой эмалью белков глаза. А дед Андрей и того был не лучше: ползал по грядке на коленях, выгнув спину горбушкой, грабасто скреб жесткую землю корчеватыми руками, подогнув пальцы внутрь, упирался для подвижки. Был он весь будто из глины сбитый и засушенный, а внутри у него будто гулял ветер — так шумно дышал дед. Время от времени глядел на Михаила, выставив шишкастый нос, спрашивал:
— Из солдатов, значит?.. Чего ж к отцу-матери не поехал?
— Да ты уж спрашивал, — смеялась Валентина.
— Загунь! Не с тобой толкую. — И опять к Михаилу: — В шахту навек или деньжонок добыть?
— Не знаю. Как придется, — отвечал Михаил рассеянно, потому что рука его часто встречалась с рукой Валентины над ведром, и от этого он терял силы и внимание.
Пообедали на веранде. Там не обед был, а так, только отбывание времени: Михаил стыдился при Валентине еду в рот брать, а той, видно, тоже не до еды было: скребла вилкой по сковородке, вскидывала на Михаила серые, в путинах ресниц глаза да краснела.
— Ешь, что ты? — просила вынеженным, выдающим ее состояние голосом, отчего мать и вовсе поджимала бледно-синие нервные губы. «Не выносит меня. Злая, потому и худа, что кащеиха», — невзлюбил будущую тещу Михаил.
Он попросил задачник по геометрии, чтоб не подумали, что приходил без причины. У калитки Валентина спросила срывистым голосом:
— Тебе охота уходить?
— Не-ет, — затряс он головой, удивляясь действительности, которая вчера показалась бы сном.
— Пойдем, покажу дерево-гуся, — предложила она.
— Где? — спросил Михаил, а сам покосился на веранду. — Вон смотрит!
— Не бойся, она добрая. Это она за меня боится. Я же одна-одна у них. Папа убитый, а ей сердце жить не дает.
— Где дерево?
— Там, — махнула она рукой, и он пошел через сад к другой калитке, хоть совсем не знал, что калитка там есть. Шел он быстро, не оглядываясь и не спрашивая, куда идти, Так и дошел первым до ели.
— Ты разве знал?!
— Откуда же? Ты сама меня привела. Не туда бы пошел — сказала. — Осмотрел ель, улыбнулся. — Это не гусь. Это Ель с Изгибом По-лебяжьи.
— По-лебяжьи?! — хохотнула Валентина. — А почему по-лебяжьи?
— Не знаю, — ответил, удивляясь могучей силе этой каменистой земли, на которой вырастают такие деревья, потому что у него на родине везде мягкий чернозем, такой мягкий, что с лошади упадешь и не ушибешься, а березы, сколько ни растут, больше себя не вырастают.
Валентина взбежала на кривулину ели, зашаталась, забалансировала и, вскрикнув, стала падать. Михаил подхватил ее, тяжелую, словно из камня, переполненную здоровьем и молодостью.
— Ты чего? — Он враз задохнулся и был не в силах держать Валентину на руках те несколько секунд, пока она была как бы в обмороке, спешно пытался поставить ее на неупористые ноги. — Что с тобой?
Валентина, не открывая глаз, стала искать ногами упругую, как резина, хвойную почву, чтобы легче встать, обхватила сгибом руки шею Михаила и, словно невзначай, ткнулась горячим ртом ему в подбородок. Грубо толкнув его, встала, а у самой слезы сверкнули на потупленных ресницах.
Мать дожидалась их на крыльце.
— Ты чтоб больше сюда не приходил, — приказала, опалив жгучей темнотой глаз. — Девчонке только-только семнадцатый... — трясла плохо прибранными под платок седыми волосами. — Увижу — так и знай: заявлю в милицию! Иди отсюда, бесстыжие твои глаза!
Если бы земля под ногами провалилась, то и спасение бы было. Михаил глядел снизу на нее, беснующуюся, и улыбался, да такой улыбкой, что не приведи господи человеку так улыбаться!
— Мама! Мама! — заступалась Валентина. Потом вдруг вцепилась в руку Михаила, вызывающе выставилась: — А мы, может, поженимся, а! Ну, заявляй! А мы поженились!
Мать — в рев, дочь — тоже. В дружном согласии в обнимку скрылись в доме.
Михаил с Валентиной с женитьбой и правду не затянули. Они поженились в теплый февральский день, когда с океана временно наплыла на бесснежную землю майская теплота. Первую брачную постель для них стелила Ель с Изгибом По-лебяжьи — стелила все свои долгие сто лет, укладывала хвоинку к хвоинке.
Валентина не вспоминала про ель, про то, что для них она значила, и Михаил никогда ей об этом словом не напомнил, хоть и имел по этой причине на жену тайную обиду. Напоминать — все равно что выпрашивать любовь, унизительно и стыдно, и это наводило на думы, на то, что в любви Валентины есть что-то неполное, ущербное.