Шахта — страница 2 из 45

Думая о такой несуразности, удивляясь ей, Михаил, однако, помнил и о настоящей минуте.

— Так как, мужики, костры будем выкладывать? — обратился к напарникам.

— Не было наряда кострить. Я за двести тонн угля расписался, — сказал Колыбаев, перематывая осклизшую от пота, шибающую тухлостью портянку. — «Москвичи» опять на шахту пришли... — внезапно сменил он разговор. — Комаров говорит, бери автомобиль, а тут три тыщи, ну никак, хоть умри!.. — Бригадир хлестнул портянкой об рудстойку, задумался все об одном и том же: когда к пяти тысячам рублей он сможет добавить еще три и купить машину. Вид у него был разнесчастный постоянно, если кто заводил разговор о машинах. Пять он скопил легко, а на трех тысячах «забуксовал» — дети стали старшеклассниками.

— Вонючий же ты, козлина. — Азоркин брезгливо сморщился, укладываясь на доску-семерку. — Лень в стирку сдать... Ты и «Москвича» завоняешь.

— Тебе что, спальня тут?! — окрысился Колыбаев и, надувшись, закричал Валерке: — Узнай та-ам! Запустят, нет конвейер, в крестителя их мать!

— Ты чего, Ефим: «Наряд, наряд!» Сам же сказал, посмотрим на месте. Ну, гляди... — Михаил направил сноп света в отработанное пространство, где кровля, перекалечив крепь и нависнув брюшиной, едва не касалась почвы. — Ей же и помощь-то небольшая нужна. — Он говорил о лаве, как о живой. — Пяток костров, часа на три работы, и жива-здорова...

Но Колыбаев в завал не глядел, отвернулся даже, всем видом показывая, что речь идет о пустом.

— Брось ты, Михаил, дуб кулаком перешибать, — сказал Азоркин, позевывая. Он лежал вверх лицом, прикрыв каской глаза. — Кровля садиться начнет — убежим. Ноги в руки — и тягу. Не в первый раз: за двадцать лет побегали. — Зевнул с подвывом, помечтал: — Эх, с часик бы конвейер не включали... Ночка была, скажу я вам! Не ночка, а эта... Курская дуга. Сегодня бы еще после смены, только Райка моя пасти стала. Раньше ничего, а сейчас за каждым шагом следит. Трудно жить, мужики!..

— Пойти позвонить Головкину, что ли?.. Пусть сам поглядит на лаву, он же еще в нарядной сидит... — говорил Михаил не то себе, не то Колыбаеву с Азоркиным.

— Кто сидит? — Азоркин приподнялся на локоть. — Отсиделся наш Василий Матвеевич, к Ольге-киоскерше теперь уволокся. Точно! — поспешно заверил он, заметив, как Михаил и Колыбаев вдруг уставились на него.

— Подь ты, разыгрывать-то!.. — Колыбаев попробовал выразить безразличие на лице, но не выдержал. — Он же это... еле ходит. Зажирел, как гусак в мешке, а Ольге много ли больше двадцати?

— Дурак старый! — Азоркин поднялся, хохотнул. — Хмельной, целоваться ко мне лез: «Петя, Петруша, не ты, так умер бы, не познав счастья, — подражая голосу Головкина, гундосил Азоркин. — Вроде кто-то ожил другой во мне». Тьфу! Противно глядеть на него. И Ольга — умру, дескать, без тебя. Это Ольга-то умрет без него, жирного борова. Ну, сдохнуть мне! Я же Ольгу передал ему со всеми рекомендациями и правилами эксплуатации, — с циничным наслаждением пояснил он. — Она мне то же самое говорила...

— Закрой помойку! — оборвал Михаил Азоркина. — Захлебнешься когда-нибудь…

— А ты...

Комок породы с килограмм скользнул из-за верхняка, долбанул Азоркина по хребту, тот аж подпрыгнул, сгорбившись, зашипел от боли по-кошачьи.

— Ха-ха, — тряхнуло смехом бочку-торс Колыбаева. — Яшка знает, за что бить!..

Азоркин выворачивал руку, силясь достать ушибленное место, сипел:

— Завидуешь, Миша! Всю жизнь один хлеб ешь, вот и завидуешь...

— Оскотинился ты до крайности! — Михаил подтягивал зубки на рабочем органе комбайна, даванул на ключ, тот сорвался, козанки сжатого кулака встретились с литым зубком; боль прошла по костям в плечо, стеклась в сердце, озлобляя его и обессиливая. — Девку-недоростка растлил и хвалишься... Браконьер!

Работать он старался спокойно, боли напарникам не выказал, только до ломоты сжал зубы да глаза за припухлостью век глубже упрятал.

— Чего браконьер? — Азоркин было улегся, но резко сел. — Она и недоростком была, вон, — стукнул по доске, — рудстойкой не свалить! — Повалился опять на доску, сказал мирно: — Нашел кого жалеть! Баб жалеть!..

Слова Михаила, видно, нисколько не задели Азоркина. Вид у него был сонливый, точно у кота, разогревшегося на печи. Подперев голову рукой, плавно изогнувшись так, что грудь и спину, будто коваными латами, облекало мышцами до тонкой поясницы, Азоркин цедил ленивый взгляд через полусмеженные ресницы и лениво говорил:

— Браконьер!.. Не со мной, так с другим... Ольга эта... Они такие, как перезрелые орехи, раскалываются. Самостоятельную-то не шибко... Жалел бы я их!

— Что ж, ни одна не придавила сердце-то, самостоятельная?.. — с робкой надеждой попытал Михаил.

— Нет, ни одна. Да мне она никогда не встречалась, самостоятельная-то. — Азоркин слабо пожал плечом: дескать, что делать, если все такие.

Монотонно, словно заведенный, Колыбаев точил брусочком топор. «Черт бы с тобой — живи, как хочется, — думал об Азоркине Михаил. — Только Ольгу-то развратил и Валерку теперь развращает...»

Одно удивляло: почему тянет к нему женщин? Красивый ветродуй, лишь бы сегодня прожить, а завтра хоть солнце не всходи — этим, что ли, привлекает их к себе? Мою Валентину хотя бы взять — замужняя, двухдетная, а тоже тянет заглянуть в чужой огород, хоть и знает, что Азоркину еще ни одна не нужна была на всю жизнь.

Всякий раз, когда Азоркин приходил к Свешневым, то вроде в шутку обнимался и целовался с Валентиной в прихожей, и потом в комнате как-то все оказывался рядом с ней, шутил с намеками, грубо; то за руку ее возьмет, то приобнимет, а глаза похотливые, откровенные. «Да ладно тебе, да отстань, — притворно возмущалась Валентина, но Михаил видел, как она слабела вся, щеки ее пылали, глаза туманились. — Миша, защити...» И все посмеивались. И Михаил поддерживал смех, стараясь изо всех сил показать, что все здесь чисто, невинно. Смех получался искусственным, потому что ему было стыдно за Азоркина с Валентиной и за себя тоже. Особенно было стыдно за Валентину. Не замуж же она за него собиралась, замужняя и детная, да еще зная о дурной славе Азоркина.

Азоркин вызывал Михаила покурить, и нарочито в подробностях рассказывал о своих последних любовных потехах, но вдруг менялся в момент, обмякал.

— Не знаю, Миша, — грустил Азоркин голосом. — Я им во, — показывал большим пальцем кончик мизинца, — ни на столько ни одной не верю...

— Да-а, тяжело тебе, — хитро сочувствовал Михаил. — И я помочь ничем не могу, чтоб они все тебе верность сохраняли, Тут, знаешь, что? — отламывал от куста сирени ветку. — Ты замок каменный выстрой. Так? Тут — ров, железные двери. Евнухов найми. Ну, как эти... ханы. Правда, власти не позволят... и деньги опять же... У тебя своя-то семья в каком домишке?..

— Смеешься?..

— Горе твое смешное. — Михаил резко отбрасывал ветку. — Не мужское горе! Плакал бы с тобой...

— И заплачешь, — обещал Азоркин. — Вон она, — кивал головой в сторону веранды, откуда поглядывала на них Валентина. — Плывет, что масло на сковородке. Веришь ей?

— Твое-то дело, верю, не верю? У тебя жена есть. Вот и испытывай на ней свою веру.

— Испытывай! Может, я ночью в шахту, а она... — Азоркин сплевывал, делая обиженное лицо, замолкал.

— Сколько же ты своим ядом жизней потравил!.. — На бледном лице Михаила проступал морковный румянец, так, казалось, униженно звучали эти слова, точно пощады просил у Азоркина, дескать, не трогай мою семью. И Азоркин так, должно быть, его и понимал, носогубные складки потягивал то ли в сожалеющей, то ли в презрительной улыбке.

— Боишься?..

«Боюсь», — хотелось Михаилу признаться. На вопрос Азоркина не отвечал, сам спрашивал:

— Семьи рушишь... Детей-то чужих не жалко? Да и свои есть...

— Чего?! — недоумевал Азоркин. — А-а, вон ты к чему! — Шевелил раздутыми, как у норовистой лошади, ноздрями. — Жить тоскливо! — говорил и уходил, не прощаясь.

Азоркин за калитку, а с Валентины тотчас же слетало веселье — мрачнела, делалась раздражительной. Михаил знал, как ей хочется, чтоб он задел ее словом, а она бы потом нашла повод, как вывернуть это слово против него, излить на него свое раздражение. Но он молчал, этим пуще раздразнивая ее. Валентина опасно гремела посудой, суетилась по дому, словно в спешке искала чего; мимо Михаила проносила свое крупное перехватистое в пояснице тело, аж ветром опахивало: «Ничего, попылай. — Михаил усаживался с книгой на веранде, у широкого, во всю стену, окна. — Темное выгорает в тебе, бесит твою душу. Светлое-то так бы не гоняло тебя, а тихой печалью придавило бы». А Валентина, глядь, и в самом деле притихала, что делала — не видела вроде. Вот тогда и забаивался Михаил. Терпел, терпел да и не выдерживал, спрашивал:

— Ты чего, захворала, что ли?

— Ничего, — отвечала таким тоном, что ясно: он заранее во всем виноват. А на правом глазу ее при этом коричневая крапинка-треугольничек расплывалась, тонула в глубокой темной серости. А коль утонула крапинка, значит, правды от слов жены не жди — признак верный. И еще, это в гневе она, когда крапинка тонет.

— Захвораешь тут... Ревнует к каждому пню... — Литыми вислыми плечами подергивала, ровно кто неприятный прикасался к ним. — К Азоркину ведь ревнуешь!..

— Ладно!.. — суровел Михаил. — Галька вон, Лыткова... выздоровела. Одна с троими осталась, так... ни кожи, ни рожи теперь. Вылечил Азоркин...

Валентина вздрагивала и напряженно, словно в ожидании удара, склонялась над столом. Лицо ее калилось жаром, и даже полоска пробора на голове розовела. «Вот сейчас взорвется, если я несправедлив, — ждал Михаил. Но Валентина — ни слова, и сердце его провалисто затихало, холодело, будто в груди стылый сквозняк гулял. Видно, и вправду мутили бесы душу — ни соврать, ни правду сказать. — Охота тайком сладкого полакать, и не больше, потому и сказать нечего…»

...Азоркин спал в одной майке на сырой доске.

— Ефим, прикрой его. Наспит чахотку.