— Ты что, дядя Ефим? — Валерка бросился сначала к Черняеву, затем к Колыбаеву. — За что вы его?
— А он за что? — вытаращился Колыбаев.
Черняев отирал рукавом струйку крови, что вычернилась из уголка рта, и тут подоспел директор с помощниками, начальство, человек десять.
— Вот, — Комарец, как бы приглашая пришедших в свидетели, обеими руками показал на Михаила, потом обратился к Черняеву: — А этот — защитник! — еще и набросился при исполнении служебных...
— Обратитесь к медэксперту, — прервал его директор Комаров и понизил голос: — Право, не до вас сейчас!..
Комиссия столпилась у завала, как будто действительно здесь было на что смотреть, но виднелась лишь крохотная часть завала, ощетинившаяся обломками крепи. Само «место» было метрах в сорока в глуби завала, и, по сути, комиссии делать было нечего. Головкин бочком от начальства подобрался к Михаилу, скорбно прошептал:
— Как же так, Свешнев?
— Вы лучше меня знаете... — Михаил отвернулся.
Василий Матвеевич отстранился, настороженно косясь на Комарова, и низко склонил голову, выказав рыхлую желтоватую шею. «Жалкий какой...» — подумал Михаил.
— Да вы не горюйте, — проговорил слабо. — Может, еще и обойдется для вас как-то...
А к ним уже подступал Комаров, Михаил видел белесые брови директора, сухое, со впалыми щеками лицо и строгие, цвета капусты-ранницы, глаза.
— Воды... дайте, а? Воды.
Черняевская спецовка, не шибко ношенная, скрывала забинтованное тело, а душевное потрясение он старался согнать с лица вовнутрь себя, потому его не поняли сразу.
— Воды, — снова попросил Михаил. — Пить.
— Прости, Михаил Семенович. — Комаров захлопал себя по карманам, крикнул, багровея: — Есть-нет у кого фляга в конце концов?
К нему готовно потянулись руки с фляжками. Михаил взял одну в ладони — овальную, холодной тяжести. «Чего тут пить?..» — подумалось. Чувствовал, что все смотрят на него, а потому не стал показывать своей жадности, выпил всего полфляги. Вода, казалось, до желудка не дошла, высохла где-то в груди, но он отнял горлышко ото рта, закрыл аккуратно флягу, протянул хозяину.
— Можно, я потом что надо скажу, Александр Егорыч?..
— Конечно! Как только почувствуешь себя хорошо, и поговорим. — Комаров окликнул Черняева, распорядился: — Организуй сопровождение Михаилу Семеновичу! — И, сам помогая подняться, наказывал: — Как только будешь чувствовать себя хорошо...
А Михаил почувствовал — может, потому, что утолил, жажду, — как стала оживать его душа. Как-то волнами она оживала, охватывая вначале небольшой и близкий круг жизни: вот он дышит, видит, слышит голоса, а потом вознесет его клеть под небо... А там — семья, дом, Ель с Изгибом По-лебяжьи и дальше — весь мир... С живыми и ушедшими... В памяти мертвые наравне с живыми живут. Память жива — и мир жив. Значит, под завалом еще бы раз умерли с ним вместе все дорогие, ушедшие до него. Запоздалый страх души гнал ознобистую дрожь на тело, но радость перебарывала, и он улыбался так, что по лицу не понять было: то ли он сейчас заплачет, то ли засмеется...
— Ну, теперь жить будешь сто лет, да еще и больше. Смерть, может, метила в тебя, да не попала — в другой раз не захочет с тобой связываться... — басила банщица Дарья Веткина. — Под воду-то не лезь, а то грязь в рану натечет. Сама обмою, не ерепенься, не стыдись старуху.
Терла ему голову, шершавыми пальцами шмыгала по коже, больно тянула за волосы, рану, оклеенную липучими лентами, обходила мочалкой, трыскала по ребрам козанками:
— Господи, и что за тело: камень камнем, все пальцы побила.
Лицо у Дарьи озабоченно и строго, по-мужичьи большой нос землист, в каплях пота.
— Азоркина Петра в больницу увезли, — рассказывала.
— Как он? Ты видела?
— Да как! Боль, знать, страшенная...
— Да... Хоть и живой, а калека теперь...
Дарья перестала двигать руками, затихла, притаив дыхание и вслушиваясь в себя.
— В груди что-то сбилось. — Помолчав, выдохнула: — Счас наладится.
— Да брось ты! — стал уворачиваться от ее рук Михаил. — Сам не помоюсь, что ли? Иди на воздух, в раздевалку.
— Сиди! — Она легонько ткнула его в шею так же, как давно-давно тыкала мать, когда приходил в испластанной одежке со старой, заброшенной скотной базы, где разорял воробьиные гнезда, или вытаскивала из илистых зарослей возле речки Тихонькой, мокрого и озябшего, как лягушонка, по самую макушку заляпанного глиной.
Какой острой обидой отзывался в детской душе тот материнский тычок в шею! Умереть хотелось, да так, чтобы живым остаться, чтобы видеть через полуприкрытые веки, как плачут мать с отцом, как ругает их дед: вот, мол, обижали и дообижались, а как оживет, так чтоб прощения просили. А Миша, весь жалостью пронятый, уже и сам горькими слезами заливался. В воображении с ревом кидался к ним на руки. Вот уж радость-то и взаимное сладкое признание вины и раскаяния! Лазай по деревьям и плетням, хлюпайся в иле, виновато и радостно разрешают родители, а он ни за что не соглашается: и плетня будет сторониться, и на крышу базы не полезет, где в обрешетине крыши сучки, как гвозди, — так и норовят распороть штаны, и к речке ни ногой, в ее заводи, где столько хрупких ракушек можно навыкапывать в застойлой тухлости, или где каждая ивовая ветка плюется белой пенистой слюной, а из-под коряг выглядывают пучеглазые лягушки, которых Миша запрягал в сани из веточек...
Представив себе такое и пережив, Миша через короткое время шел к матери, млея сердцем от любви к ней: «Мамка моя расхорошая, я больше не буду-у». Ручонками обвивал ноги, мешал ей ступать по избе. «Вот и ладно, ласка моя, кареглазка. — В то же место, куда подзатыльник пришелся, и нацелует. — Иди, играй — некогда мне».
Он выйдет во двор с тихой благостью на душе, с лицом не по-детски серьезным, в сторону речки посмотрит, на скотную базу, нестерпимо зовущую к себе, и потихоньку-помаленьку, оглядываясь — не заметила ли мать, — шмыгнет куда-нибудь, про все забыв. Ищи-свищи его!..
И теперь вот от Дарьиного легкого толчка в шею всколыхнулось все в душе, комком подступило к горлу: нет, не изживается, не вытравляется из нас суровостью жизни и возраста нужда в трудный час в материнском слове, в прикосновении ее рук к седой бедовой голове, только мы нужду эту прячем в себе, храним втуне так, что и забываем, что она есть.
И мать, и банщица Дарья, и покойная теща — как похожи они, ибо у них одна судьба — военная. Они просты и открыты и видом своим совсем не похожи на тех жен и матерей, которые в горе стыдятся заголосить при людях. Эти же матери и поголосили по погибшим, и сухими глаза их помнятся, да и не потому, что сдерживались, — просто выплакали все слезы. Они жили и живут терпением и добротой и тем только счастливы, сами беспомощные в мире, что кто-то принимает от них доброту.
— Все бы вы сами, такие настырные, — экономя силы для работы, приглушенно выговаривала Михаилу Дарья. — Вася мой тоже на себя все брал... Я вот живу, а его косточки истлели.
Хоть и мыла Дарья, но Михаил почувствовал: на старый шрам, что шнуром пророс от плеча по лопатке, слезы закапали — не вода. Не стал утешать словами, знал, что ни к чему сейчас слова.
— Азоркин, бес непутевый, молится пусть теперь на тебя!.. — заключила.
— Что я — икона?.. Ты больше так не говори. — И, чтобы сбить Дарью с ненужного для него разговора, спросил: — Погода как?
— Что? А-а, да опять тайфун. Дождь полоскал, а теперь ветер только. Я тебе плащ дам.
— У меня есть.
— Ну ладно, коль есть. В больницу повезут?
— Нет, домой. Не с чем тут в больницу.
— Ступай отдохни, — напутствовала Дарья. — Такое дело одолел, можно сказать, саму смерть. Для этого силы, может, всю жизнь надо было копить...
Михаил покашлял, не находя, что сказать.
— Ты, тетя Даша, это... картошку одна не копай. Я помогу... — Плечи его ощутили костлявые руки, такие, как родные руки матери, — самые дорогие для него на земле руки.
Года три назад, погожим сентябрем, что-то не захотелось Михаилу после смены мыться — так уж надоело столько-то лет каждый день кипятком шпариться. Сыновья смеялись: солнышко на макушке появилось!.. Будет солнышко: поросенка раз кипятком окатят и щетину дергают, а тут каким волосам надо быть, чтобы удержаться!
Сидел в одних трусах, будто боксер после боя, навалившись на спинку лавки, вытянув босые ноги, лениво сшелушивал с себя присохший с потом, словно толченое стекло, уголь.
— Чего развалился? Дома нет делов — сидишь!.. — Банщица Дарья поливала из шланга пол, а он ей мешал.
Дарья была всегда замкнута в себе, неразговорчива и только изредка басом ругалась на шахтеров.
— Давай курнем, что ли? — Дарья выключила воду, полой халата вытерла черные с желтым отливом руки и мужское, в трещинах морщин лицо, присела рядом с Михаилом.
— Что-то я не замечал, что куришь. — Михаил вытряхнул из пачки две папиросы.
— Не замечал, и не надо, — строго сказала Дарья. Сходила, защелкнула дверь. — Все уж помылись теперь. Ты один остался. Курю — не курю, это как наплывет. Сегодня вот... — Она покачала головой. По хрящеватому носу потекли слезинки. — Так бы и взнялась, улетела куда... А чего? Ничего меня не держит — могилка одна во всем свете...
Михаил не помнил, сколько лет была на глазах Дарья. Провожает и встречает из шахты. Привыкли к ней, как привыкли к вешалкам, к толстым деревянным лавкам, что стоят в три ряда, к сыроватому банному запаху. Что там ни делайся, ни случайся, а все это было и будет, как незначительное, но необходимое. И не думалось никогда про Дарьину жизнь, про ее какой-то дом, семью, заботы...
Дарья склонилась, прижала к лицу подол серого халата, и он увидел ее затылок с жиденькими волосишками, тонкую жилистую шею с ложбинкой. Столько беспомощного было в этой ложбинке, в тщедушной шее, в просвечивающей через редкие волосы синеватой коже затылка, что Михаила пронзила всего неожиданная болючая жалость.
— Ну ладно, тетя Даша... — неумело утешал ее он. — Чего ты?