Шахта — страница 31 из 45

«Да уж точно, несправедливо, — мысленно согласился Михаил. — Но и казнить вот такого теперь тоже справедливого мало».

— Он же отец твоих детей. Об этом ты подумала? Будут потом жестокими.

— Да они уже сейчас к нему жестокие. Как ни уговаривала, в больницу к нему не пошли. Молчат — и все. Они же еще вот такие были, — показала чуть выше стола, — а его ночь нет, да вторую... «Где папа?» А я им: на работе. Постарше стали — меня же во лжи уличать начали. Ага, говорят, ты неправду нам сказала: папка наш у другой тетеньки ночует. Возле такого отца детей держать — только души им портить. А отвечать за них мне — не Азоркину, он ни за кого не ответчик, даже за себя...

«Это уж верно: не ответчик», — снова соглашался в мыслях Михаил.

— Погибнуть он может, и, кроме тебя, его никто не спасет... — вслух твердил все же свое.

— Ну и что — погибнет? Сколько людей на свете гибнет, а я при чем? Мать моя говорила: все погосты не оплачешь! — Раиса была рассудительна и, казалось, спокойна. — И не вешай ты его на мою совесть! Я его спасать должна?! — вдруг разгорячилась снова, всплеснула руками. — Ненавижу! Да не только я, но и дети. Вот и ты... А что? разве нет? Думаешь, не вижу?! Я его уже за то ненавижу, что другие из-за него страдают. И не говори про него больше! Не говори! И сам не думай о нем, не страдай, он не стоит страданий. Из могилы вытянул его, что ему еще надо? Выбрось его из головы, пускай живет как хочет. Я знаю: меня за него люди судить будут, а вот его за меня не судили!..

— Ладно, — согласился Михаил, — бросаешь — твое дело, а что мне делать — это мое...

Они замолчали надолго. Да и что скажешь, чем поможешь? А у Раисы сердце защемило: то, о чем с такой легкостью она говорила Михаилу, сейчас вдруг придавило, пристыдило. Вот сидит он так близко сейчас, а такой недоступный, что не только словом, даже взглядом до него не дотянуться...

Солнце через маленькие окна вывесило желтые коврики на ребристых из-за грубой штукатурки стенах: щелястый пол с провисшими половицами темнел по углам мышиными норами, неумело залатанными жестью, верно, самой Раисой.

«Тут и не могло быть счастья», — подумал Михаил, и внезапно открылось: семья Азоркина начала рушиться уже давно, вместе с этим домом. Крепкой семье и дом крепкий нужен. Азоркину характер не позволил поставить крепкий дом, если бы он его поставил, значит, не был бы Азоркиным. Выходит, покалечился Азоркин или остался бы здоровым — все пришло бы к своему концу.

— Ну что же, — Михаил поднялся. — Поезжай, Рая. Дороги тебе хорошей, ну, в общем... чтоб хорошо в новой жизни все было! Я тебе не судья... А счастье, говорят, в нас самих, не на стороне где-то...

Уходить надо, а у нее такая тоска в глазах, ровно последний час ей жить осталось: словами можно солгать, а глаза не солгут.

— Такое ты мое горе, такое тяжелое — поезду не утихнуть... Ну иди, Миша. Иди, а я поплачу одна, пока детей нету...

Михаил снова прикоснулся к ее волосам, опять ощутив ее по-детски беспомощную голову. «Только бы не разнюниться», — подумал. А Раиса взметнулась вдруг, обвила его шею, прижалась щекой к груди и замерла.

— Сердце слышу. Вот, стучит, стучит, будто идет кто усталый. Вот, стучит. Я теперь знаю, как оно стучит, всегда буду слышать...

— Ну, ладно, пора.

А она руку его не отпускала, точно страшилась остаться одна.

С крыльца Михаил сошел осторожно, почему-то заботясь, чтоб не проломить старенькие ступеньки. У калитки остановился. Нет уж, кто в сердце тебя уносит, тот не чужой тебе. Раиса стояла в темном проеме дверей, платком прикрывала вздрагивающие губы.

— Ты пиши нам, — сказал Михаил таким голосом, что и сам его не узнал. — Что, как там... Помощь, может, нужна... не стесняйся...

Поднялся на асфальт насыпи, глядел сверху на четкое отражение дома в Мочале, на сам дом, на эту темную кучу гнилья, зубчато ощетинившуюся обломанным карнизом крыши.

К Азоркину в больницу он пришел на следующий день. Долго ждал в сквере — Азоркину как раз делали перевязку. Вышел прогуляться Федор Лытков. Кожа да кости под тонким полотном пижамы. В шахте, бывало, на себя нанижет ватников да сверху еще натянет капюшон резиновый — и похож на человека, а тут комар комаром.

— Только в шахте был и уж в больнице! — удивился Михаил.

— А-а, — махнул рукой Лытков. — Радикулит... Давнишний уже, застарелый...

Сел рядом, темные руки переплел в коленях, как муха лапки, выгорбатил костлявую спину. Михаил вспомнил, каким могучим мужиком был Лытков лет двадцать назад: бревна кидал, как веники. Казалось, за что ни брался, веса не чувствовал. Сколько машин на его веку износилось, сколько он, кидая уголь, лопат о почву стесал, сколько кайл сбил по самую трубицу, сколько вагонеток перекатал!.. Не счесть.

— Отдыхать тебе надо, дядя Федя. Сколько можно?

— Отдохнем! Придет время, вечно отдыхать будем... Это теперь: только вылупился, а ему уж отдыхать давай. У меня вон внуки... полдня в школе отсидят, полдня по улицам пробегают, а лето придет — грядку картошки не прополют. Покупай, дед, на шахте путевки: отдыхать! Это мы с тобой, как заведенные. Ты к Петру?

— Ага.

— Волк он, Азоркин твой, как есть — хищник. Семью моего Степана разрушил. Внуки теперь без отца... Я Азоркину тогда говорил: погоди, поплачешь. Сбылись мои слова... Он и мне жизнь годов на пять поубавил.

— Нехорошо, так, дядя Федя. Старый человек, а такое говоришь...

— Нехорошо, нехорошо! — Дед недовольно покачал головой. — Больно ты добренький, а я не такой.

— Ладно, дядя Федя, дай нам с Петром поговорить, — сказал Михаил, увидев идущего к ним Азоркина.

— Говорите, что ж... — Лытков поднялся. — Только гляди, Мишка, на кого слова тратишь. Себя пожалей, совет мой!

— Говорил с Райкой? — Азоркин сел, прижал к груди забинтованную культю, как ребенка. — Я тебе наказ давал...

— Говорил... — От его ли резкого тона, от слов ли Лыткова Михаил стал закипать раздражением. — Уехала она вчера!

— Так-так!.. Уехала...

Азоркин долго глядел перед собой, затем переломился, точно от удара под грудь, обхватил голову здоровой рукой, плечи мелко вздрагивали, и Михаил понял, что тот плачет, но вместо жалости почувствовал в себе внезапное озлобление.

— Перестань нюнить! Скулил бы при тех, кто не знает! Тьфу!

— Плюешься? — выпрямился Азоркин. — А вот это ты видел? — потряс культей перед лицом Михаила. — Угнал Валерку, а втроем бы подняли. Корж-то пустяковый был... Выходит, виноват! Ты... И рука целая была бы! Целая! — Опять сунул культей Михаилу под нос. — А теперь зачем мне жить? Если родная жена от меня отказалась?

— Заткнись! Много ты понял. Ты про детей ни разу не вспомнил. Замолчи, а то не погляжу, что калека... Тебе и вправду жить незачем!

Михаил зло бросал слова и был страшным: Азоркин, испуганный, отпрянул на край скамейки.

— Ты чего... грозишься? Сам знаешь мое состояние... — сказал, будто извинения попросил.

— Привык к семи нянькам! А теперь ни одной не будет! — не унимался Михаил. — Поживешь один, небось думать станешь.

— Поживем — увидим, — взбадривал себя Азоркин, а у самого глаза растерянно метались. — Еще сойдутся наши пути-дорожки!..

— Да нет уж! У каждого своя. И мне по твоей не ходить.

— Не тебе судить, праведник! Такой праведник, что тошно с тобой. Вон у Вальки своей, хочешь, спроси!..

12

Колыбаев чего угодно ожидал от комиссии, но только не того, что так секанут под корень дорогого его начальника. Пока в те заполошные минуты Свешнев соображал, как вырваться от смерти, он, Колыбаев (понял сразу, что Свешнев будет бить корж кайлом до тех пор, пока либо спасет Азоркина, либо сам вместе с ним останется в завале), не возжелал оставаться в этой «братской могиле». После ему захотелось еще и чистым остаться со всех сторон. А из кого перья полетят — ему было все равно. Да опять же вовремя сообразил: нет, не все равно. Иметь благодарного начальника — это почти то же, что еще одну сберкнижку... Вспомнил, как заорал Свешневу, зачем Ковалева угнал — втроем бы корж подняли, понял, что правильно сделал: на этот крючок можно рыбку поймать, отманить ею опасность от Головкина. В сумраке за копром и без того перепуганному Валерке Ковалеву в два счета доказал виновность Свешнева; Валерке-то доказал, но дышло не туда вывернулось: Головкин сам рядовой. Из бросовой кости навару не накипятишь.

Но и своего Колыбаев упускать не собирался. Головы не терял, а «шариками» в ней крутил почище, чем та машина, которая в бухгалтерии начисляет ему получку.

И снова выследил Валерку, будто воробья, ускользающего от кошки.

— Ты почему тогда из лавы удрал, гаденыш?

— Так дядя Миша приказал... — заскулил Валерка.

— «Дядя Миша», — прошипел Колыбаев. — А у тебя свой котелок не варит? Да я тебя сам к прокурору уволоку! Ты знаешь, что все из-за тебя? Корж-то видал?

— Плохо видал. Глыба…

— «Глыба», — опять передразнил Колыбаев. — Не удрал бы, ковырнули вагой — и целая рука. Сам удрал и валишь на дядю Мишу... Что же, по-твоему, тебя, дурака, я теперь выручать за так должен?..

Комиссия не успела уехать, а Колыбаев уж прикинул: свое брать надо. Подкараулил Головкина на его тропке в закоулках поселка, пожаловался:

— Сомнения меня одолели, Василий Матвеевич. Да и совесть...

— В чем же дело, Ефим Петрович? — усомнился и Головкин настороженно, а внутри все так и оборвалось: «Беда одна не ходит...» И вид у него был такой, что Колыбаев на миг пожалел его. «Не трогать тебя, что ли?» Но тут же ругнул себя, что жалость в душу допустил.

— Насчет Ковалева я сомневаюсь. Зря мы с тобой его того... по черной дорожке направили. Жалко парня — молодой совсем...

«Никого тебе, Колыбаев, не жалко, — понимал Василий Матвеевич. — Ты новую пакость задумал... Да только вот какую?..» Вслух же сказал:

— Что же ты предлагаешь, Ефим Петрович? Сам знаешь, что нам теперь изменить ничего невозможно. Да и пользы не будет возвращаться к этому...