Недорезанным кабаном внезапно заорал пустой конвейер, поволок железные цепи-скребки по вычищенному до блеска желобу-рештаку. Звуки сухие, перекаленные — они будто разламывают череп и песком натирают мозг.
— Включа-ай! — Азоркин подпрыгнул с доски, схватился за уши. — Затыкай ему хайло! Мишка, где тебя черти!..
— Потерпишь, — скорее себе, чем Азоркину, процедил сквозь зубы Михаил. Выключив свет, зачем-то еще с минуту подождал, наблюдая через просветы меж стоек, как озирается, ищет его Азоркин, и стал выбираться к комбайну. «Уйде-ешь, далеко-о уйдешь, куда ты денешься», — продолжал говорить он себе, вкладывая в сказанное какой-то потайной, вроде бы не относящийся к действительности смысл.
Механическим движением руки пробежался по щитку с флажками-кнопками, наполняя электрическую систему комбайна током, а гидравлическую — масляной жидкостью, почувствовал через манипулятор, как по телу комбайна прошла живая дрожь силы, передаваясь ему. Комбайн напружинился, готовый двинуться вперед. «Не рвись, еще наработаемся», — Михаил, словно тешась своей властью над машиной, попридержал комбайн, будто накапливая в нем рабочую ярость, и пустил, крутнул вентиль орошения. Рабочий орган вошел в пласт с глухим свистящим грохотом сокрушения, отсекая от груди забоя «стружку» угля на всю свою метровую длину, и своим же винтовым гребнем, зубками, хапал отбитое крошево, уминал под «живот» комбайна. Похоже было, что комбайн пожирал уголь, оставаясь вечно голодным, ибо, пропуская через свою утробу толстенную цепь, он тянул сам себя по этой цепи и по конвейеру, который выгребал из-под него уголь.
С шипением уходила по конвейеру черная речка. Все металлические звуки приглохли, потому что им некуда было лететь — до того были малы жизненный объем лавы и сам комбайн по отношению к непостижимой громадности Земли.
Переключив свой светильник на «длинный» свет, Михаил вглядывался в затуманенную угольной и водяной пылью сдавленную перспективу лавы и чувствовал, что страх хотя и прошел, но какая-то неуемная муторь все еще крутила душу. Казался себе каким-то полураздавленным, как эта лава. «От непогоды, что ли?.. Напарники вон спокойны...»
Мелькнул и исчез свет у выхода, потом затрясся, приближаясь. Это горный мастер Черняев преодолевал пылевую завесу. Видно, с затаенным дыханием бежал, потому что, приблизившись, захватал воздух шумно.
— Ты чего?.. Без воды рубишь?
— Не видишь — хлещет, — Михаил выключил комбайн
— А-а! — замахал руками Черняев. — На главной лебедке редуктор сломался. Лес на участок хоть на себе подавай. Два нарезных забоя на месте топчутся: один на воду пробился, там хлещет, а другой породой заваливает. Где я уголь возьму? Как я план выполню? Да Комаров меня — во! Подвесит! — Щепотью провел под горлом к уху, показывая, как «подвесит» его директор.
Черняев часто моргал, шмыгал маленьким утиным носом, кажется, вот-вот готовый разреветься. Снял каску стал тереть мокрую голову, размазывал грязь по лицу — совсем не мужик еще, а парнишка-переросток.
— Ты не страдай, Боря, — пожалел его Михаил. — Мы и за те забои угля нарубим.
— Нарубят они! — нарочито недоверчиво обрадовался Черняев. — А у самих тоже кровля на почву ложится. Вы уж тут смотрите, — попросил умоляюще. — Не мне вас учить, но смотрите!..
И побежал, выгнув узкую спину и болтая тонкими икрами в широких резиновых голенищах.
«Смотрите, смотрите! А чего смотреть — взглядом кровлю не удержишь... Ошалел парень. А зрячий ведь — там на-гора, все понимал, а тут заметался, как заяц под выстрелами. План, план! Она же тебя, эта лава, и подрежет хоть не сегодня, так завтра... Ошалел, ей-богу!»
Михаил сменного плана над собой не признавал Он был убежден, что такой план придумали вместо погонялки для работников ленивых, хитрых и бессовестных. А когда все люди будут честными, тогда сменное задание отменят.
Был у Михаила об этом разговор — и не с кем-нибудь, а с самим директором шахты Александром Егоровичем Комаровым. Комаров с Головкиным затеяли поставить Михаила бригадиром. Михаил дал согласие, обо всем договорились, а под конец Комаров возьми да скажи:
— Во всем поможем тебе, Михаил Семенович, но и план спросим. Крепко спросим. — Комаров даже рыжим кулаком стол придавил. — Хоть ты, знаю, не пугливый, но сразу предупреждаю.
— План... Вы работу с меня спросите, а план... чего ж...
— Это все равно, — еще не поняв Михаила, согласился Комаров. — Работа и есть план.
— Может, и не совсем так, — покачал головой Михаил. — Я отвечать буду за работу. Я в бригаду ребят подобрал, которые будут работать по воле сердца и наивысшего старания каждого.
— Ну, — торопил Комаров, и золотистые его ресницы мелко-мелко подрагивали. — Ну?
— Нам давайте вволю крепежного материала, оборудования и порожняка... А от нас — работа...
— Постой! — нетерпеливо затряс рукой Комаров. — По-сто-ой. А я разве не о том же говорю? А? — призвал он в свидетели Головкина. — План — это жизнь!.. — Комаров резко ткнул вытянутыми пальцами в воздух.
— Сменный план не жизнь, а форма, — возразил Михаил, потому что много думал об этом.
— Ты, Михаил Семенович, как-то вразрез жизни мыслишь!..
— Не вразрез. План — это плоскость, чертежи, — гнул свое Михаил. — Как же сад без плана разбить или участок в шахте нарезать? Тут все вычертить надо, рассчитать, чтоб где какое дерево. Или штреки... Чтобы и уголь удобно было брать, и воздух шел без задержки. А уж сколько садовнику за день деревьев высаживать или шахтеру угля брать, тут не надо бы планировать-нормировать. Норма, она унижает человека.
— Видал идеалиста! Ты это сам или кто тебя... — показал Комаров Головкину на Михаила. — Не занимаетесь с рабочими политэкономией, вот и результат!.. Ну хорошо, хорошо, — словно соглашаясь с Михаилом, продолжал Комаров. — Допустим, твоя бригада будет работать без плана, — а как ты говорил... по воле сердца и старанию, то есть — стопроцентная сознательность. Допустим. Хотя... — Он сокрушенно покачал головой, посмеялся таким смехом, который явно был не от веселья. — Значит, работаете. Но самый примитивный вопрос: от какой точки отсчета вести оценку вашего труда? Хорошо вы работаете или так себе? Выплачивать вам премию или как?.. Ведь должен же быть стимул?
Михаил жалел, что так все получилось: «Залез со своей ложкой не в свою чашку с этим бригадирством. Ишь, смотрят, как на недоумка. «Вразрез жизни. Идеалист!» Его монголистое лицо вроде чуть пеплом подернуло, округлые ноздри широко присаженного носа раздулись, будто в них пружинистые колечки вставлены.
— Точки, точки... Что уж без точек этих нельзя увидеть, как люди работают! — Михаил до того стал закипать сердцем, что и забыл, с кем разговаривает. — Хорошо работают — платить за тонну сколько положено, и все. А то — стимул! И слово-то какое-то не наше, заморское. Своего не нашлось, зачем оно нам?..
Михаил осекся. Явно завысил тон не перед тем, кем надо. Но Комаров не одернул его и удивляться и говорить перестал. Сидел, отвалясь на спинку стула своим истяжным телом, и лицо у него было задумчивым и вроде даже печальным. Весь как-то ушел в себя и молчал, и Михаил не выдержал, сказал с покаянием в голосе:
— Я, Александр Егорыч, не могу быть бригадиром. Сами видите — не дозрел я.
— Что? — очнулся Комаров. — А-а, какой там не дозрел. Вот бы дожить до того времени, когда все такими недозрелыми станут!.. — Директору бы разгневаться на Михаила за то, что голову морочил, а он, наоборот, просиял будто бы. — Вот, — сказал напоследок, — пласт как ни глубоко лежит, а пробиваемся до него, руками трогаем, а до ваших душ сколько ни пробиваешься... Иди, путаник. Время потратили, а у нас все ж таки... План!..
...Михаилу казалось, что он рубит уголь уже с полчаса, а прошло всего минуты три. Комбайн, потеряв плавность хода, мелкими рывками напрыгивал на уголь, норовя сорваться с направляющих бортов конвейера. «Разволновались мы с тобой», — подумал Михаил и остановил комбайн, извиваясь ящерицей, обогнул его, прихватив с кожуха кувалду.
В завеси пыли руку протяни — не видно, не то что железную рудстойку-времянку в четырех метрах впереди, а корпус комбайна сантиметра на два не дотянулся до нее. Михаил работал вслепую легко и уверенно, и его окатывало приятной гордостью: «Отскочи, кто не понимает!..»
Металлическая набалдашина рудстойки почти насквозь продавила лиственничный верхняк, отчего свободная консоль его удавленно разбухла до волокнистых разрывов, а в другой конец, будто печатка в сургуч, впился комель деревянной рудстойки; средину верхняка прогнуло в страшном каком-то напряжении — дерево не переламывало, а разрывало, как веревку. Михаил, примериваясь, постучал по концу болванки-клина на выдвижной части рудстойки, и звук получился мертвым, будто не по железу стучал, но по мерзлой земле — металл от давления потерял звук. Михаил понял, что работать будет опасно.
Оглянувшись, попятился, изогнулся, ударил по клину хлестко, с выхватом на себя, так, что, кажется, руки свои чуть было из плеч не вырвал. Будто выстрел с коротким звоном влетела в полость рудстойки освобожденная от клина выдвижная часть. «Крах!» — спружинила кровля, с шумом стряхнув с себя всю мелочь, все, что плохо держалось. Михаил, присев на корточки, закрыл нос подолом майки, подождал, пока протянет струей пыль, а когда пыль схлынула, осмотрел кровлю и ничего нового не обнаружил: кровля резиново набухла, а в глубине ее и в стороны разбегалась кипучая трескотня мелкого разрушения, но вся она еще удерживалась в связи с великой массой, которая оседала незаметно и неотвратимо.
Обвив голыми руками холодное, резучее от заусениц железо, Михаил с натугой вытянул рудстойку и, подхватив ее, восьмидесятикилограммовую, понес в новую галерею. Его выгнутый позвоночник, пресс живота, плечи, икры ног — весь он, кажется, звенел от напряжения: «До чего ж примитивно работаем!» — подумал, грохнув железяку на почву.
— Принимай! — крикнул напарникам.
Колыбаев с Азоркиным подхватили железяку, стали подводить ее набалдашиной под конец верхняка. Потные их лица так плотно были залеплены пылью, что казалось невероятным, как могли не повредиться их поблескивающие обмылками глаза. Валерка, целясь кувалдой в набалдашину, щерил черные, точно замазанные ваксой зубы.