Обнял ее, тугую, матерую, и отпрянул, чтобы зря не дразнить себя при белом дне, когда отец сидит за рассохшейся дощатой заборкой.
— Вот! Вместе и врозь. Жизнь разве? — сказала Валентина, отворачиваясь и оправляя платье. — Все равно нашу квартиру Цимбаленко старикам не отдаст, не жди. Их летом перевезут, в новый дом будут вселять.
— Вот и мы вселимся за ними следом. Полгода подождем. Старики будут ждать, а мы чем лучше?
— По-твоему все равно не будет.
— Будет. Не пойду в квартиру вперед стариков — вот и по-моему.
— Да ты собираешься ли тут жить? — с подозрением поглядела на него жена.
— Я? — вскинулся Михаил, словно пойманный на воровстве. — Наверное, собираюсь. Только ты не ломай меня через колено. Думаешь, я дурю? Ты тут человек свежий, тебе проще. А я должен с ними...
— Господи, и тут он должен, — сокрушенно покачала Валентина головой. — Двадцать с лишним лет здесь не жил — и должен. А братья переехали, и ничего...
— Как же ничего? Они уже спохватились, а не спохватились, так спохватятся. Позже им все вывернется, скажется. Так не пройдет. Поторопились мужики.
— Белый ты мой, беляный. — Валентина забродила пальцами в его волосах. — И седеешь и седеешь... Так тяжело живешь — тебя хоть в рай отправь, ты и там сердцу тяжесть найдешь.
— Ничего, ничего, образуется, залегчает, — говорил Михаил, полнясь нежной любовью к жене. — А мне тоже дом наш снится и шахта тоже. Каждую ночь в шахте бываю... Такая проклятущая зараза!
— Может, вернемся? — вроде не спросила, а как бы подтолкнула Валентина. — Нет уж, Миша, приехали, так и нечего летать. И тебе край родной, и родня вся. Такая хорошая у тебя родня, — говорила жена, а он почему-то не радовался ее добрым словам о его родне и удивлялся тому, как она легко отстает от своего кровного и приживается к чужому.
— Во! — Михаил кинулся к сумеречному окну. — Пришла, скрипучая-кусучая! Надо-олго пришла, — радовался он по-детски первому снегу. — Папа, снег пошел!
В передней заскрипела кровать: отец одевался и пристегивал деревяшку-ногу.
— Что ж, — говорил он, кряхтя, — пришла пора и зиме. — Вошел в горницу, оглядел сноху сухо-воспаленными глазами, большой костлявой рукой провел по зажелтевшему широкому лбу, оправляя с него белую полоску волос, и тоже приложился к окну.
— Пришла-а, — подтвердил еще. — На мокрую землю, к урожаю. Снег ночной надежный. — Отлепился от окна и пошел опять к себе в переднюю с каким-то ожившим просветлением в лице: — Готовь, сын, лампу, да печь затопляйте. Зиму встречать будем.
«Чему радуются? — недоумевала Валентина. — Вот уж радость — снег!» — Но сама тоже улыбалась — очень уж приятна была ей такая редкая за последний год радость мужа.
Михаил принес дрова, ведро угля, затапливал печь и все радовался, мечтал:
— Эх, а утречком-то раненько запряжет нам дядя Антон савраску в кошевку, да по первопутку на работу с тобой! Колокольчик бы к дуге — теперь уж, поди, нету колокольчиков…
И правда, славно назавтра прокатились! Савраска, сытый еще летним кормом, ходко пронес кошевку по крупчатой, шуршастой от морозца пороше. Михаилу — в воспоминание, Валентине — в новизну так радостно-коротка оказалась дорога, что про все на свете забыли, и себя тоже, целовались, как не целовались перед свадьбой.
Но набирала силы зима, снег сперва заубродился, потом жестко запесчанился, заребрился острыми застругами... Савраски да игреньки пустые сани не могли тянуть, потому что овес они видели только во сне, как Михаил шахту. Совхоз на лошадей корм не планировал, и они доживали свой век как бы вне закона. «Возьми лом, убей лошадь, а управляющий тебе спасибо скажет», — жаловался Лабуня Михаилу, смахивая со щек скорые от мороза слезы. Кормил он лошадей пшеничной соломой, которую скотина ест только перед голодной смертью. И даже солому Лабуня «косил дугой», стаскивал с совхозного сенного склада.
И остались старики-чумаковцы еще на одну долгую сибирскую зиму. Изредка до Чумаковки проламывался трактор «с товаром»; приволакивали на волокушке-прицепе железный ящик, нагруженный вперемешку замерзшим хлебом, стиральным порошком и прочей мелочью, крайне необходимой человеку. Пустынно стыло девятикилометровое пространство между Чумаковкой и Чистоозерной...
Михаил дважды в день, кроме выходного, мерил пешком эти девять километров, как бы попадая из полувекового прошлого в современный мир — и обратно. От ветра-деруна у него подпеклась, задубела на лице кожа, высинилась пятнами ознобов. На день-два закручивала метель, с сухим просвистом несла верхом и низом белую пропасть снега, и Михаил оставался ночевать у сестры. Валентина радовалась, но радость свою сдабривала колючим осуждением:
— Дурачок ты, дурачок, и я от тебя дурею. Или я тебе так уж постыла, что только буря и загоняет ко мне? И ведь наплетет, наговорит всячины, а я уши развешиваю. Дура!
— Поживем маленько в дураках — терпеливо отшучивался Михаил. — Для интереса.
С Иваном встретились на ферме, и тот попенял:
— Ты не смеши людей-то. Ей-богу, уж смеются.
— Пускай. Смех не слезы — полезный...
— Да нет ты ходи, но не так же, не каждый день, а то и перед отцом нас всех выставляешь. Чего там каждый день-то? Что, отец печь не протопит без тебя? Топливо под рукой, продукты... Мы вон прошлую зиму в тракторную будку все грузили да раз в неделю — к ним. И теперь бы так. Он же не один там...
В голосе Ивана были и просьба, и обида, и виноватость.
Михаил понимал его и жалел. У него к Ивану с детства спрятана в душе особая жалость. Иван голода не терпел или терпел как-то по-своему. Сидит, бывало, на лавке пузатым лягушонком, обхватит босые ноги, поджатые колени к подбородку, покачивается и скулит тоненько. Таким ему помнится Иван всю жизнь.
— Не переживай ты, братка, — попросил и Михаил вытоньшенным от сердечности к брату голосом. — Работа у меня легкая — что же мне не прогуляться. Я, может, для себя хожу-то. Может, я сам на острой ребрине стою — того и гляди не туда ступлю. Я тебе скажу, а ты помолчи пока, никому об этом... Не хочу я привыкать к Чистоозерной. Боюсь. Привыкнешь — и будешь не по душе жить, а по привычке. Уеду я отсюда на шахту, в свой дом обратно, — признался неожиданно не столько брату, сколько себе. — Хоть в одну, хоть в другую сторону глядеть — сложно, не пересказать всего.
Так вот поговорили коротко, и Михаил с того часа как бы сбросил с себя тяжелую противную ношу, но наказал себе не горячиться: не рвать галопом с места — ученый, слава богу, рванул уж раз, а теперь надо собрать, слить в себе воедино то, что так растеклось в нем в последние годы. «Лечись тут вылечишься, все небо твое, — думал едко, вышагивая по своей дороге. — Вон оно, все твое, чего ж не радуешься? В себе света нет, так и на небе не найдешь…» А свет был в Михаиле, да еще какой свет! Он только поубавился было, поослабел, но с первых месяцев приезда на родину в душе словно сквозное дутье наладилось: потянуло, накаляя жар-свет. И тянуло все с одной стороны, оттуда, с востока, из Многоудобного, из садов-огородов распадка. А то дохнет липким, сладковато-терпким неповторимым сквознячком шахты, и тогда сердце заколотится-заколотится неуемно: «Ах ты, зараза, а?! Ну, не зараза ли! — охватывала Михаила саднисто-печальная радость. — Имеем — не бережем, потеряем — плачем, — твердил тогда свою любимую пословицу. — Как все на расстоянии-то дорого. Вот, если бы было возможно, жил бы я в двух лицах тут и там, то-то бы счастлив был! — И усмехнулся своим нелепым мыслям, а потихоньку-помаленьку зрело в душе другое: — Нет, не нужно раздваиваться, не нужно. То, что имел на шахте, никогда уже не заимею на родине, если бы даже жила-здравствовала Чумаковка. Я уже весь в другом, и другое это проросло через мое сердце, только вместе с сердцем и можно из меня вырвать. А уж Чистоозерная-то мне сбоку припеку».
А время тянулось — да так напряженно, будто толстенная резина между шахтой и Чумаковкой натягивалась: вот-вот оборвется и прихлопнет, как муху. Сны стали донимать, и такие четкие, живые: то будто идет по штреку, а навстречу сплошь свои шахтеры из забоев, и каждый здоровается и спрашивает: какая на-гора погода? А то вдруг такая нелепость: Ель с Изгибом По-лебяжьи стоит на месте спиленной яблони, а дом ширит двери раззявленным ртом: «Миш-ша, Миш-ша...» — дышит дом.
В феврале получил письмо от Азоркина: «Добрый день, веселый час, — начиналось его письмо. — Да. Веселый. Тебе-то не шибко весело от меня письмо получать... Осенью ходил к тебе домой, у Олега адрес взял. Он ничего парнишка, весь в тебя. Посидел на твоем крыльце. Ага. Так, знаешь, больно. Жили, не тужили, ты тут был. Ну, был и был, для меня все были. Лилось, знаешь, катилось. А теперь тебя тут нету. Да, брат, нету. Больно. Наверно, тебя не одному мне здесь не хватает, бука ты монголистая. Костя Богунков у меня твой адрес взял, жди, напишет. Шахта зудит, пошумливает наша соковыжималка. А чего! Походил бы еще в нее, потряс ей потроха, да вот петух клюнул в зад. Как ты говорил: имеем — не бережем. Крашу все быткомбинат. А ты там, наверно, землю пашешь. Валентине привет передай, и простите за всю бузу. Живу в общежитии, завалюху бросил. Не женюсь. Тоскливо, напиться охота. Был бы ты, пришел бы к тебе трезвым. Пришел бы, а вот и не придешь...»
Валентине письмо не показал — опять беситься начнет. А сам задумался: «Все здесь ушло в даль невозвратную, и весь я там, как Черняев говорил. Вот и не хватает силы у крестьянской крови удержать, хоть и держит. Видно, еще один разбег делать надо: рвануться и — навсегда. Не поздно. Поздно будет после смерти, а уж дети как раз пойдут одним путем, без срывов».
А о стариках-чумаковцах еще в начале зимы догадался написать письмо в областную газету, просил, чтоб прислали корреспондента в Чумаковку.
Корреспондент приехал, когда на чумаковских почерневших от старости скворечнях запели скворцы. Цимбаленко сам возил его в Чумаковку, потом показывал новый дом, в котором уже начали внутреннюю отделку.