ядящее растение, на котором раз в сто лет, на один час, распускаются цветы невиданной красоты… Т-с-с, началось…
По мне – могло и не начинаться, я желал бы размышлять в тишине над ее сравнением; размышлять, гадая – не хотела ли она сказать, что любила меня лишь в тот час, когда я шептал ей: «Все будет хорошо, Элизабет, все будет замечательно хорошо, если только мы будем вместе…» И что нам нужно прожить еще сто лет, прежде чем она полюбит меня снова – прекрасно и недолговечно.
Помнится, чуть ли не смеялся над собой, осмысливая и переосмысливая каждую сказанную ею мне фразу, но вновь и вновь осмысливал и переосмысливал. Зачем? – ведь все было ясно. Мы с нею странным, быть может, образом, но рядом. Зачем же ждать хоть намека на то, что она хочет быть еще и вместе, если этого никогда не будет?
И даже представить себе тогда не мог, что пройду через позорный суд, ссылку, разорительный штраф, шестилетнюю почти-разлуку с нею, но на целых три года перед уходом из жизни мы станем слитны и неразделимы.
Но неоткуда было взяться тишине в театре «Глобус» 12 ноября 1600 года: на сцене кричали, передавая спокойный разговор, и изнемогали в вопле, изображая слабый вскрик… да и вообще все изнемогало от стремления автора, уже знаменитого Shakespeare, не высказаться, а сказануть, так уж сказануть.
Но вот ведущий представление актер объявил особенно визгливым голосом: «Сцена четвертая! Ромео, Меркуцио и Бенволио!» – и, в числе объявленных (а также необъявленных ряженых, факельщиков и мальчика с барабаном), появился Уилл.
Кажется, Элизабет и меня он заметил сразу, во всяком случае, вопреки правилам лицедейства, обращался не к партнерам, а повернувшись чуть влево, в нашу сторону. И это было неожиданно хорошо: вне зависимости от бесноватости прочих (а гулкий барабан старался более всех), Меркуцио, импульсивный, но не суетный, общался с кем-то или чем-то, не имеющим никакого отношения к суете на сцене.
Конечно, заметил Уилл нас обоих, но видел, несомненно, только мою жену. Да и не мог бы он меня видеть – ведь меня не стало, я исчез, растворился в дымке неба, лишь только высокий красивый тенор произнес:
Всё королева Маб. Ее проказы.
Она родоприемница у фей
И по размерам – с камушек агата
В кольце у мэра. По ночам она
На шестерне пылинок цугом ездит
Вдоль по носам у нас, пока мы спим[7].
Он несомненно импровизировал, ибо тянул гласные, а иногда даже запинался. Он несомненно импровизировал, но я не мог поверить, что возможно, – словно бы бродя по нездешним лугам, где вырастают лучшие слова, – так безошибочно выбирать те единственные, из которых сплетается гениальная поэзия.
В колесах – спицы из паучьих лапок,
Каретный верх – из крыльев саранчи,
Ремни гужей – из ниток паутины,
И хомуты из капелек росы.
На кость сверчка накручен хлыст из пены…
Теперь и Элизабет была не здесь, не в галерее театра «Глобус». Теперь и она парила вместе со мною, и я чувствовал, как подрагивает ее рука в моей – от страха перед высотой, на которую мы, бестелесные, вознеслись, слушая импровизацию Уилла Шакспера.
А голос его звучал тем временем все увереннее и богаче – и стихи лились так, будто наслаждались дарованной им свободой беспрепятственного входа в вечность.
Ее возок – пустой лесной орешек.
Ей смастерили этот экипаж
Каретники волшебниц – жук и белка.
Она пересекает по ночам
Мозг любящих, которым снится нежность,
Горбы вельмож, которым снится двор,
Усы судей, которым снятся взятки,
И губы дев, которым снится страсть.
Шалунья Маб их сыпью покрывает
За то, что падки к сладким пирожкам.
Подкатит к переносице сутяги,
И он почует тяжбы аромат.
Щетинкой под ноздрею пощекочет
У пастора, и тот увидит сон
О прибыльности нового прихода.
«Уилл, драмодел Шакспер, великий поэт Shakespeare! – молил я его мысленно… нет, даже не мысленно, а будто бы окликая сверху, с облака, на которое смотрел, чтобы не видеть сцену, толпу, стоящую в партере, и даже Элизабет. – Ты только не сфальшивь, не отступи от совершенства, не упади – и не дай упасть нам!»
Все это плутни королевы Маб.
Она в конюшнях гривы заплетает
И волосы сбивает колтуном,
Который расплетать небезопасно.
Под нею стонут девушки во сне,
Заранее готовясь к материнству.
Вот это Маб…
Уилл замолчал, но пауза была недолгой. Вступил Ромео и произнес: «Меркуцио, молчи. Ты пустомеля», – вроде бы со смешком, но тем не менее уже слегка задыхаясь от будущей страсти, которая охватит его, когда он увидит Джульетту:
И мы с Элизабет в одну и ту же секунду почувствовали, что уже не парим, что упали…
– Уедем поскорее! – попросила она. – Это невыносимо. Все дальнейшее будет хуже.
А в самом начале декабря я раздобыл у переписчиков текст пьесы.
Элизабет оказалась права: все, что шло после монолога Меркуцио – а записан, кстати, был вариант более слабый, чем гениальная импровизация Уилла в те минуты, когда он видел только мою жену, – было неплохо, но и только.
Между монологом Меркуцио и остальной пьесой была пропасть – неважно, понимал ли это сам Уилл, понимают ли зрители, когда слушают текст, напористо взывающий к сопереживанию с юными влюбленными, поймут ли читатели, которых, может статься, будет много во все будущие времена… но все остальное в пьесе, когда я сравнивал его с монологом Меркуцио, исходило, казалось мне, завистью искусной поделки к подлинному шедевру.
Тогда и появилась безумная мысль использовать любовь Уилла Шакспера к Элизабет и сделать пьесу совершенной.
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Я видел всю, до мельчайших подробностей, ночь на 5 декабря 1600 года, проведенную в этом доме, куда я был приглашен в первый раз.
Я ощущал вкус еды и сладость хереса; видел, что Элизабет и Роджер ни к чему не притрагиваются и словно ждут чего-то.
Видел, как мы переходим в кабинет; как она, подобрав юбки, сворачивается в кресле, стесняясь моих влюбленных взглядов – впрочем редких, я стараюсь быть деликатным…
Как набрасывает на плечи теплый платок, хотя жар от камина окутывает ее первую.
Следом он окутывает меня, и я весь мокрый – то ли от этого жара, то ли от обильных возлияний за ужином.
Роджер сидит лицом к нам, за своим столом.
– В Книгах Тайного Знания, – говорит он, – вообще нет слова «творчество». Оно есть в наших языках, но лучше бы его в них не было: в нем либо звучит неуклюжее «и», как в английском, французском и итальянском, либо оно похоже на команду некстати залаявшей собаке, как в немецком[8].
Мне становится обидно за мой замечательный родной язык и досадно за прочие, им упомянутые, но Роджеру не до подобных мелочей, он продолжает:
– Зато в Книгах Тайного Знания есть слово «АлефЛамедРеш», состоящее из названий букв древнееврейского алфавита. Подобранных неслучайно: ведь если сложить порядковые номера этих букв, то получится 33, то есть три, умноженное на одиннадцать; а складывая приписываемые им числовые значения, получим 231, то есть три, умноженное на семь и умноженное на одиннадцать. Помнишь, Уилл, я говорил тебе, что три, семь и одиннадцать – любимые мои числа? Я и тогда имел в виду «АлефЛамедРеш».
Недавно я понял вот еще что, – говорит он твердо, а я, спустя двенадцать с половиной лет, слышу все отчетливо, – подлинное творчество, сравнимое с творчеством Бога, может быть означено тремя возможными состояниями: алеф – это озарение, ламед – игра, реш – осмысление. Только Всевышний – Великий Архитектор Вселенной – замыслив мир и создавая его, пребывал во всех трех состояниях сразу, смертному это недоступно. Лишь очень немногим избранным позволено пребывать в одном из них, и совсем единицам – на границе двух. Я прошу вас поверить мне, друзья мои, прошу следовать за мною, поскольку знаю, что нужно делать, создавая шедевр. Знаю, ибо Бог дал мне возможность пребывать в состоянии осмысления.
Однако озарение и игра мне недоступны, поэтому я не знаю, как это надо делать.
Я способен мысленно увидеть контуры готового шедевра, но мне не дано его сотворить, слова не подчиняются мне в должной мере.
Вам – дано. Вам они подчинены полностью.
До утра «Ромео и Джульетта» должна стать шедевром, хотя сейчас – это лишь слабое его подобие. Не пугайся, Уилл, я не буду просить тебя переделать всё. Но в четырех эпизодах текст необходимо поднять если не на высоту монолога Меркуцио – такого, каким он был во время нашего посещения театра, а Элизабет и я запомнили его слово в слово – то хотя бы на чуть меньшую.
Мы приступаем, друзья мои, но помните – Великим Архитектором Вселенной дается не более одиннадцати попыток, чтобы создать шедевр – вот в чем сакральность этого числа! В добрый час!
АлефЛамедРеш!
Я слышу, как кричу, что добрый христианин ни за какие деньги не позволит втягивать себя в ереси, идущие от египтян, халдеев и финикийцев, давно, к счастью, исчезнувших, и от иудеев, никак, к несчастью, не исчезающих.
Роджер отвечает:
– АлефЛамедРеш!
Я кричу:
– Давно подозревал, что ты, Роджер, состоишь в тайном обществе вольных каменщиков[9], о котором ходят ужасные слухи! Так знай, я презираю все тайные сборища, даже если там обсуждают, чем следует кормить гончих собак и ловчих соколов! Я презираю все тайное, а стало быть, презираю тебя, поскольку ты – самое тайное и страшное, что только может быть на свете! Ноги моей ни в одном из ваших домов, милорд, больше не будет!
Роджер отвечает: