Удивительно, но моя дружеская привязанность к Саутгемптону – смиренно, не протестуя – умерла. Наверное, потому умерла, что мою откровенность касательно братства вольных каменщиков он вдруг, забыв про свои аплодисменты, посчитал чрезмерной, хотя сам же и поручил мне отвечать на вопросы Бэкона.
Впрочем, через несколько лет Генри навестил меня в Бельвуаре.
Говорить нам было не о чем; он молча пил вино, я – подкрашенную вином воду… но иногда мы улыбались друг другу, вспоминая одно и то же: мой хохот в зале суда.
А Бэкон, когда я уже был в фаворе у короля Якова, однажды подошел ко мне.
– Роджер, – сказал он, и его мясистый красный нос добродушного обжоры задергался так, словно его обладатель вознамерился любовно и облегченно чихнуть мне в лицо, – надеюсь, вы с Генри поняли, что мое поведение на суде было вызвано желанием спасти вас, моих братьев и любимых учеников! Спасти даже ценою собственной опалы.
– Бэкон! – ответил я. – Предвижу, что вы проживете долго и сделаете головокружительную карьеру, но закончится она чем-то невероятно подлым и пошлым[12], вполне, впрочем, соответствующим вашему нутру.
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Утром, помнится, встал уставшим, будто повторилась дорога до Кембриджа, когда неизменная спутница моя, бутыль, утешала душу не хересом, а всего лишь родниковой водой.
«Дело в том, – мысленно говорил я Ратлендам, умываясь, расчесывая бороду и волосы и с неодобрением рассматривая свое изрядно помятое и пыльное платье, – что шедевр мы, конечно, в ту ночь создали, только мне это обошлось сверх меры дорого! Например, не далее как вчера я не захотел хорошенько помять пухлый зад трактирщицы из Харлоу; не захотел покувыркаться с нею на жаркой перине – а ведь время до отправления дилижанса было, да и много ли надо времени, чтобы довести блудницу до экстаза, а себя самого до облегчения? Почему не захотел? – да потому, что воспоминания о той ночи меня не отпускают. Ведь я, Роджер и Элизабет, наделен даром не только писать о любви, но и любить. А вы используете меня, как шарманку, которая – стоит лишь взяться за ручку – послушно затренькает хорошие монологи. Я понимаю: «АлефЛамедРеш», шедевры, то-сё… Только нехорошо вы со мною поступаете, Роджер и Элизабет! Бог вам судья, однако говорю вам, как на последней исповеди: нехорошо!»
Вот так, жалея себя чуть ли не до слез, я и направился в столовую. А там лентяй Том, не напрягаясь, выставил на стол вчерашний ужин. И, скупердяй, скаред, – самую маленькую бутылочку хереса, какую только можно разыскать в нашей доброй Англии. Ладно, после вчерашнего голодного дня мое брюхо было счастливо встретить и то и другое.
Очередь теперь была за тем, чтобы переполнить злобой свои размягченные едой и жалостью к самому себе мозги.
Да, только так: доведя себя до сонной сытости, а потом мысленно припомнив Ратленду нанесенные мне смертельные обиды, мог я подготовиться к тому, что он называл работой, а надо бы – каторгой.
Чертов Роджер иногда нападал на меня так, что, выскреби вся свора собратьев по цеху из своих душ завистливую неприязнь к моим успехам, то, продаваемая оптом, она не будет стоить, в сравнении с остервенелыми атаками Роджера, и пенса!
Однако только две из кучи его придирок возможно было числить по разряду совсем уже смертельных обид; именно эти две я с фанатизмом флагелланта[13] или, того хуже, со сладострастием извращенца и вспоминал.
Текст «Гамлета» был передан Роджеру в Тауэр; мне для этого пришлось заплатить переписчику за лишний экземпляр, а Элизабет – подкупить начальника стражи. Но мнение своего вечного критика я услышал значительно позже, когда наша великая королева – успевшая, честно говоря, изрядно утомить верноподданных своим величием – уже умерла. Вскоре после этого Ратленда восстановили во всех правах, избавили от штрафа и – неслыханно для Англии! – вернули ему из казны ту сумму, которая за два года уже была им выплачена. Более того, летом 1603-го он отправился полномочным послом в Данию и представлял там английский двор на крестинах сына тамошнего короля – кажется, Христиана… Впрочем, может быть, и не Христиана… не могу вспомнить…
Но вот что помню точно: корабль, на котором Ратленд возвращался в Англию, настигла ужасная буря, четырнадцать дней – б-р-р! – несчастную скорлупку носило по Северному морю, а потом чудом выбросило на пустынный берег Йоркширского графства.
Ратленд рассказывал о своем путешествии всем, кто слушал, поэтому слухи доходили и до меня…
А почти год спустя я издал второй вариант текста пьесы, который был вдвое больше первого и во много раз лучше – еще и потому лучше, что успел вставить в него и эпизод чудесного спасения Гамлета, и описание внутреннего убранства дворца Эльсинор, и то, что на бесконечных пирах при датском дворе после каждого осушения кубков палят из пушек.
А еще Роджер передал мне записку, в которой написал, что имена дружков Гамлета вопиюще неудачны и лучше бы заменить их на Розенкранц и Гильденстерн: были в его времена в Падуанском университете два таких студиозуса, как раз из Дании, «веселенько подловатых», – так он их охарактеризовал, это-то я припоминаю точно.
Что ж, пусть будут Розенкранц и Гильденстерн, решил я тогда, сделаю ему приятное. Мне тогда вообще было приятно вспоминать о Ратлендах; с того самого дня стало приятно, как узнал, что Роджер безвыездно живет в Бельвуаре, а Элизабет – в Лондоне. И не просто живет, а блистает в свете, и у нее – литературный салон, в котором бывают все, кто считает себя поэтами: и Джон Донн, и Бен Джонсон, и многие другие, несть им числа…
И что все, поголовно, поштучно и скопом, в нее влюблены – не скрывая и даже слегка бравируя этим.
«Пусть бывают, пусть завывают свои вирши, пусть влюблены, – помнится, думал я тогда, – а мне бывать не надобно, и завывать не надобно, и трубить о своей любви во всех лондонских тавернах и пабах – тоже. Зато наша духовная связь крепнет, наша тайная переписка еженедельна: я ей – сонет, надиктованный лучшим переписчикам Лондона, и она, мне в ответ, – сонет, написанный стремительным, однако все равно чуть детским почерком».
Сонет, написанный на листе бумаги, хранящем запах не только предпочитаемых ею духов, но и ее руки – да, руки, готов в этом поклясться! Даже сейчас, на смертном одре, через столько лет, готов в этом поклясться!
Даже через столько лет я слышу эти запахи: духи неестественно сладковаты, но аромат ее руки, рожденный то ворвавшимся в приотворенное окно ветерком, мимолетно погладившим бумагу с дивным сонетом; то ощущением близости, когда она произносила слова Джульетты… И в этом аромате причудливо соединяются дух свежести, идущий от самых первых Дней Творения, и дух будущего тления, которое неизбежно и для нее, для Элизабет.
Совершенной, появившейся для бессмертия, которое все равно ускользнет.
Все равно ускользнет, смеясь над нашими мечтами о вечной жизни и вечной любви – как ускользает от всего телесного со дня изгнания прародителей наших из Эдема.
Но что это я вдруг о сонетах, а не о «Гамлете»? Мысли путаются, да, путаются… это значит – я скоро умру.
Через почти четыре года после смерти Элизабет, Роджера и Shakespeare я умру от простуды, которую подхватил, плетясь домой после попойки с Беном Джонсоном, зачем-то навестившим меня в Стратфорде.
Бен пил и жаловался, что в Англии, после смерти Элизабет, исчезла муза подлинной поэзии.
А я пил и думал, что после смерти Элизабет, Роджера и Shakespeare для меня закончилась жизнь.
Мысли путаются… или это я, пока еще живой Уилл Шакспер, плутаю среди них?
Спасибо тебе, Бен, за попойку и простуду.
Спасибо тебе, смерть! За то, что задержалась всего на четыре года…
26 июня 1612 года
Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд, последние часы жизни
Зачем-то вспоминаю тот наш с нею разговор ранней осенью 1603 года, после которого мы фактически расстались на целых шесть лет: она осталась в Лондоне, а я уехал в Бельвуар и лишь изредка появлялся в столице и в Кембридже…
– Элизабет, – сказал я ей, – Уилл когда-то слегка баловался сонетами, несколько посвятил Саутгемптону, два или три опубликовал – и ты знаешь, сделаны эти вещи неплохо. Поэтому я заказал ему десять новых сонетов, обращенных к тебе. Но, как это бывает у Уилла, случилась нескладица: довольно часто он обращается не к тебе, а будто бы ко мне, считая, видимо, что… э-э-э… незавершенность нашего брака – моя… э-э-э… идея. К тому же отказался от оплаты – что, согласись, выглядит… э-э-э… актом героизма. Впрочем, и эти стихи получились неплохо, прочитай, пожалуйста.
Тут только понял, что мямлю – совсем, как в былые времена. И еще подумал, что несправедлив к Шаксперу: сонеты – очень хороши, особенно этот:
Мы вянем быстро – так же, как растем…[14]
А вот – еще лучше:
Когда на суд безмолвных, тайных дум…
А в этом, думал я, вспоминая особенно поразивший меня сонет, – о мистической притягательности Элизабет вообще сказано потрясающе:
Сонет мой за обман века бы осудили,
Когда б он показал твой образ неземной…[15]
– Роджер, а зачем ты заказал ему эти сонеты? – спросила она, прочитав.
– Как тебе они? – ответил я вопросом на вопрос, страшась предстоящего объяснения.
– Восемь из них превосходны, а два – гениальны. Ты и сам знаешь, какие два. Уилл – несомненно великий поэт, но зачем все же ты заказал ему сонеты?
«Вперед!» – скомандовал я себе, прекрасно при этом понимая, что отношения наши могут моего «наступления» не выдержать, что спокойнее и надежнее остаться «на прежних позициях» – неуязвимых, согласно канонам фортификации. Но слишком уж тоскливо было бы пережидать на них все отпущенные мне осени и зимы… а заодно и вёсны, не отличимые от осеней, и лета, еще более скучные, нежели зимы. И что б тогда было толку сетовать на дожди, слякоть, снегопады и морозы, если даже яркое солнце, восходя, говорило бы: «Я – не для тебя!»